— Естественно. И ничто мне не мешает когда-нибудь им стать.
— А как же ты тогда на мне женишься? Ведь ты женишься на мне, да? Обещаешь?
— Посуди сама, как только я становлюсь Папой, я — непогрешим и могу издать указ, что Папа имеет право жениться.
Камилла поворачивается к нему:
— Ты сделаешь это ради меня?
— Конечно.
Она прижимается к нему, берет его за руку и целует в щеку.
— Какой ты добрый, — говорит она.
— Это что, — говорит Жак. — Сейчас я тебе покажу, как целуются в фильмах, которые тебе запрещают смотреть.
Он хватает ее и показывает как.
— Ты меня обслюнявил, — отталкивая его, говорит Камилла.
Он показывает еще раз.
— Ты мне в рот слюны напустил! — кричит она. Появляется Доминика.
— Вас искали, — высокомерно объявляет она. Доминика, это еще ничего. Вот папаше Маньену такие штуки совсем бы не понравились. Если когда-нибудь он застанет их за этим делом, то все.
Он их застает:
— Отныне мои дочери не будут общаться с вашим сыном. С вашим сыном, — и добавляет: — С этим подонком!
Затем он переезжает, и прогулки по лесу с Доминикой и Камиллой прекращаются.
Он играл на трубке, выдувая звуки через нос, и в этот момент прозвенел будильник. Трубка была особенной, она не имела ничего общего с обычной трубкой, как корнет-а-пистон не имеет ничего общего с обычной трубой. Он давал сольный концерт, ему аплодировали. Он дотянулся рукой до будильника и выключил джаз[45]
. Еще какое-то время он забавлялся, думая о своем сне, пока не вспомнил, что ему предстоит закончить симфонию в ля-бемоль, так сказать, миноре.Откинув одеяло, он спрыгнул с кровати и посвятил традиционные полчаса занятиям физической культурой с привлечением гантелей и эспандера. Он так старался, что уже не мог отчетливо воссоздать свое музыкальное детство; воспоминания прояснились, когда щетина на намыленной щеке исчезла под лезвием жиллетт: он увидел себя пятилетним мальчуганом, играющим на пианино перед избранной публикой. Его отец граф де Цикада долго не решался уступить призванию сына, так как предпочитал для него дипломатическую карьеру, но в конце концов уступил. В семь лет Жак играл матери Баха-отца, в восемь — изобрел семидырную сфингу[46]
, в девять начал сочинять. В пятнадцать лет он снова доказывает свою гениальность раздвоенным концертом с зачесом против шерсти для трубчатой кифары и бирманской свирели (оп. 37).Окуная голову в таз с теплой водой, он вспоминает о своей знаменитой опере «Артемидор из Дальди, или Власть Грез»[47]
; насухо утирая лицо, воссоздает в памяти один из самых блестящих этапов своей карьеры, сотрудничество с Русскими Балетами, которым он подарил Жар-птицу, Петрушку и Весну Священную. Он заканчивает одеваться на только что завершенной греко-китайской синтетической безделице (оп. 236). Затем выходит из дома. Музыка закончилась.Он стучит в окно консьержке. Заходит, чтобы забрать корреспонденцию. Консьержки нет, зато есть ее муж, который несколько дней назад впал в маразм.
— У меня всесе зашибибись, зашибибись вовсюсю, — заявляет персонаж.
— Спасибо, у меня тоже все в порядке, — отвечает Жак. — Зашибись.
Писем нет. Он смотрит на дяденьку, который раньше был пристойным привратником, а теперь у него руки-ноги тряслись, а изо рта выделялась сопливая пена, которую время от времени он с сифонистым звуком всасывал в себя. И тут он, Жак Сердоболь, вдруг осознал себя этим существом; прочувствовал это так сильно, что сам уселся в кресло напротив полоумного и принялся повторять за ним «у меня всесе зашибибись, зашибибись вовсюсю», дабы увидеть, что будет дальше. А дальше — далеко позади — вся его жизнь предстала перед ним в совершенно новом свете: счастливое детство, наивные амбиции, горькие разочарования, карьера бюрократа, изгнание за халатность, женитьба на стерве, в итоге, после множества все менее блистательных должностей, работа консьержем; вот так, запущенным сифилисом и заканчивается эта грустная жизнь, увы и ах! Для окончательного сходства он затряс руками, и его пальцы затрепетали, словно старые мертвые листья, что дождливый ноябрьский ветер теребит, но еще не торопится срывать с дерев. Эта ситуация доставляла Жаку удовольствие: ведь, возможно, он никогда не достигнет радости, сравнимой с той, которую испытывал сейчас, будучи этим падшим цербером, лепетавшим свое «у меня всесе зашибибись, зашибибись вовсюсю»; тем более что персонаж, увидев себя в этом импровизированном человеческом зеркале, вовсю разулыбался и затрясся еще сильнее, как будто настаивая на глубоком смысле своего бессодержательного лепета.
Дверь открылась, Жак вскочил:
— Здравствуйте, мадам Шок, я зашел за корреспонденцией.
— А вам, мсье Жак, ничего нет.
— Мсье Шок, похоже, чувствует себя не очень хорошо.
— Только посмотрите на него, все рожи корчит. Когда я вижу, как он изгаляется, так и хочется залепить ему метлой по физиономии!
— Может быть, он по-другому не может?
— A-а! Это он-то, старый пень, не может? Старый пердун! Как же! Вся его болезнь — это сплошная показуха! Ах! Если бы я себя не сдерживала…