После жнивья выпасание в колии было проще. Как только солнце поднималось, и высыхала роса, мы перегоняли стадо на стерню. После уборки зерновых, как правило, перепадали дожди. Через несколько дней стерня неузнаваемо менялась. Приглушенные более высокой и густой пшеницей или ячменем, пожухлые травы после косовицы буйно зеленели, шли в рост. Все скошенное поле покрывалось изумрудным ковром. Даже самые вредные и привередливые коровы умиротворенно паслись, не помышляя о забегах в колхозные массивы. Исключение составляли, пожалуй, только всегда лакомые для коров свекловичные поля.
Мне нравилось выпасать стадо в колии во второй половине лета. С утра все село накрывала прохлада. Роса обильно покрывала растительность, особенно низкорастущие травы. Даже толстый слой шелковистой пыли в колеях дороги за ночь покрывался тонкой корочкой, легко разрушаемой нашими босыми ногами. И лишь после девяти-десяти часов утра роса, как говорили старики, поднималась. Мы перегоняли коров на стерню.
Коровы в этот период выпаса не разбредались. Они медленно двигались фронтом в одном направлении. Зайдя метров на двести вперед, я ложился на уже высохшую и прогретую землю на пути стада. Во второй половине лета тело жадно ловило и впитывало солнечное тепло. Я любил подолгу лежать и смотреть вверх. Вокруг было только глубокое, уже меняющее цвет, августовское небо. Голубизна его становилась более насыщенной, приобретала зеленоватый оттенок бирюзы.
Легкие, постоянно меняющие очертания, облака казались выше, а белая кайма их местами была ослепительной. Все тело пропитывалось уютным, не перегревающим теплом. Возникала ощущение, что время остановилось. Я погружался в легкое полузабытье. Вокруг была одна тишина и небо. В этой тишине и бездонной голубизне неба, казалось, я растворялся сам, переставал чувствовать свое тело.
Ближе к полудню тишина пропитывалась чуть слышным, высоким, всепроникающим и одновременно невесомым звоном. Звон доносился отовсюду. Возникало ощущение, что звон заполняет все мое существо. Казалось, звенит сам воздух. Наступал покой и умиротворенность, с которой не хотелось расставаться.
Сквозь тишину и звон начинало прорываться характерное хрумканье травы на зубах насыщающихся коров. Звуки приближались и двигались вперед. Стадо неспешно обходило меня, двигаясь в поисках еще не тронутой травы. А меня накрывала тугая волна запаха парного молока, замешанного на аромате только что состриженной коровьими зубами зелени и, всегда сопровождающего стадо, легкого запаха свежего коровьего навоза.
Во второй половине лета по краям лесополос собирали сушняк и разводили костер. Когда ветки прогорали, на жару пекли, налившиеся молочной желтизной, початки кукурузы. Уходя со стадом дальше, зарывали в жар уже налившиеся корнеплоды сахарной свеклы. Сверху накидывали сухие ветки, принесенные из, окаймляющей лес, лесополосы. Двигаясь в обратном направлении домой, мы разрывали кострище и, обдирая подгоревшую корку, поглощали сладкую ароматную мякоть.
На пшеничных полях и Куболте ко мне "являлась" муза сочинительства. Я, как говорят, записывал в уме и помнил свои "шедевры". Придя домой, я записывал мои стихи в общую тетрадь. Посылал в редакции газет "Юный Ленинец" и "Пионерская правда". Ответа не было. А душа "поэта" требовала признания.
Однажды, раньше времени с поля приехал отец, сидя сзади на мотоцикле. За рулем был корреспондент районной газеты "Трибуна" Калашников. Он фотографировал и писал репортаж о заготовке силоса в нашем колхозе. Бригадир попросил отца покормить журналиста. Как его зовут, я не знал, но услышал, что отец очень часто называет его Николаем Александровичем. Наверное, еще и потому, что Калашников фотографировал отца в вилами в руках.
Когда я вошел в комнату, корреспондент сидел за столом. Его длинный красный нос был изуродован огромной бородавкой, из которой рос единственный черный вьющийся волос. Калашников свирепо высасывал содержимое прошлогоднего соленого помидора.