Не знаю, как бы я решила, если бы телеграмма от мамы пришла очень скоро, когда я еще жила под впечатлением встречи с нею и вновь обретенного тепла ее обнимающих рук — все-таки очень мне не хватало ее!.. Но в Мурманске я снова закрутилась в веселом водовороте комсомольской жизни, а мамино освобождение задержалось — в Кронштадте начался мятеж. Какие-то мутные волны взбаламутились в ответ на мятеж везде, где притаилась разная контра, в Мурманске тоже: особенно нагло и вызывающе держалась та часть матросов, анархиствующих и распущенных, которых называли «жоржиками» и «клешниками», а вместе с ними спекулянты и хулиганы, затаившиеся было в трущобах Нахаловки. Воспрянула и наша домашняя контра. Однажды вечером, придя домой, я через дверь услышала визгливый голос Лошади:
— И чего вы за нее заступаетесь? Она тоже крысомолка, да еще активная!
Люша начала на самой высокой ноте, но смолкла на полуслове — я распахнула дверь.
— Ком-со-мол-ка! Слышите! Ком-со-мол-ка! Прошу произносить правильно!
Я сама не ожидала, что у меня это выйдет так здорово. Лошадь что-то пробормотала и скрылась за шкафом. Ох, как мне противно стало жить рядом с нею в нашем тесном закутке, где — как ни старайся — все время сталкиваешься лицом к лицу! Я утешалась как могла: смотрю ей в лицо, дерзко смотрю, а она прячет глаза и отворачивается. Через несколько дней, когда пришла весть о подавлении мятежа, Лошадь съехала с квартиры: среди дня прибежала, собрала вещички и исчезла, только смятые папильотки остались на оголенной койке.
— Уползла жаба! — сказала Люша.
Когда я рассказала об этом Коле Ларионову, он усмехнулся:
— Таких, Верушка, еще много ползает. А что жаба — точно. Зачем зря обижать лошадей?
Коле Ларионову я вообще все рассказывала — ну, за исключением того, что писал в своих длинных письмах Шенкуренок, об этом говорить было неловко, хотя иной раз хотелось… С Шенкуренком шла увлекательная игра, полная многозначительных недомолвок, сомнений, выяснений и милой ребячливой чепухи; при всей ее напряженности, я не принимала игру всерьез, видимо, детство не кончилось. А с Колей Ларионовым каждый разговор был всерьез, даже когда он шутил — за шуткой всегда была новая для меня мысль, или совет, или предупреждение; возможно, сам о том не думая, Коля день за днем поднимал меня на новые ступеньки сознания.
Конечно, я ему рассказала о поездке в переполненном вагоне и о людях, ехавших со мною вместе.
— Русский народ, — сказал Коля, — невоспитанный он пока, а добрей его нет.
Рассказала о встрече с мамой и обо всем новом, что увидела в тюрьме, об убийце, о безносой сифилитичке…
— Д-да, — вздохнул Коля и, помолчав, добавил: — Много у нас работы. Может, не на одну жизнь.
Несколько дней я думала, что он хотел этим сказать, а когда поняла, не поверила ему — жизнь казалась мне такой длинной, что все можно успеть.
Мамины слова «пришлю телеграмму, ты сразу-сразу приезжай» я пересказала с трепетом, но Коля воспринял их как должное:
— Само собой!
Значит, он не считает постыдным из-за личных, семейных дел оставить свое комсомольское дело, свою организацию? Как же так? Или он не считает меня взрослой, самостоятельной?..
Когда пришла мамина телеграмма, ликующая и бестолковая, без нового адреса, но с категорическим «выезжай немедленно», после чего следовало «крепко целую пишу», — я обрадовалась за маму, и растерялась, и на этот раз ничего не сказала Ларионову: нужно было решать, и решать самой.
Коля первый заговорил о мамином освобождении — видимо, он как-то следил за ходом дела. Мне бы поблагодарить его за это, а я глупо встопорщилась, уклонилась от разговора. Я уже решила наедине со своей совестью: нельзя бросать, стыдно, по-детски, теперь-то и проверяется, комсомолка я или просто так.
До сих пор не уверена, что это решение было неверным.
К весне я заболела цингой.
— Ну вот что, самостоятельная, — сказал Коля Ларионов так, будто мы с ним подробно обсуждали мое решение и он знал все мои доводы, — мы тебя отправим в распоряжение Петрозаводского губкомола. Климат там получше, овощей побольше, возле мамы быстрей поправишься. А комсомольские активисты везде нужны. И не спорь, поедешь. Я уже договорился с губкомолом, тебя ждут.
Кто-то из морячков принес мне луку — от цинги, вечерами я медленно жевала его, стараясь не глотать едучий сок, а напитать им кровоточащие десны. Жевала и лила слезы, и сама себя убеждала — из-за лука.
До сих пор помню дощатый перрон тогдашнего мурманского вокзала и помню, как болело горло от усилий сдержать рыдания. Уже забылись лица и имена многих комсомольцев, провожавших меня, но — как будто не прошло пяти десятилетий — стоит перед глазами худощавая фигура Коли Ларионова, все в той же длинной потертой фронтовой шинели, с прощально поднятой рукой.
ПУТЕШЕСТВИЕ ЧЕРЕЗ ПЯТЬДЕСЯТ ЛЕТ