— Как тебе не стыдно! Революция — а ты сад жалеешь!
Я устыдилась. А Гуля — послушная, разумная Гуля! — объявила себя анархисткой и не жалела ни-че-го. Я завидовала — опять она первою выбрала самое интересное! Впрочем, и Керенский был неплох, он казался мне Наполеоном с обложки толстой детской книги, которую я недавно прочла, он даже руку закладывал по-наполеоновски за борт френча, вот только треуголок уже не носили. Зато он был главой Временного правительства Свободной России и произносил такие речи, что, как писали газеты, один солдат даже упал в обморок, слушая его!..
— А есть ли у нас свобода? Не рано ли праздновать?
Вопрос был неожидан и резок. Митинг был особенно многолюдный, в парке, летний зал под открытым небом был заполнен до отказа курортной публикой, а в задних рядах и по краям сидели и стояли фронтовики из госпиталя, многие были на костылях, в бинтах, в лубках… На сцене под оркестровой раковиной сидели семь необыкновенных людей, от которых я не могла оторвать взгляда, — настоящие «политические» из Сибири, из песни о «тюрьмах и шахтах сырых», — их привезли сюда лечиться. Какую овацию им устроили! А они выступали один за другим и славили завоеванную свободу, дамы бросали им цветы, гимназисты выкрикивали лозунги, и все кричали троекратное «ура». А потом выступил седьмой, невысокий бритоголовый человек с нездоровым румянцем на впалых щеках, — и бросил в зал свои неожиданные вопросы:
— А есть ли у нас свобода? Не рано ли праздновать?
Он говорил о войне, где миллионы рабочих и крестьян в солдатских шинелях гибнут ради интересов мировой буржуазии, о десяти министрах-капиталистах, о том, что революционная борьба только начинается. По нарядной толпе прошелестело: большевик! И только раненые солдаты вызывающе громко хлопали ему.
Нет, он мне не понравился, этот первый живой большевик, он внес д и с с о н а н с в праздничный хор, он был резок. Но почему так хлопали ему раненые солдаты? Значит, для них его слова — п р а в д а? В тот день впервые поколебалось мое представление о единстве всех и вся…
В конце августа на три дня приехал папа. «Аскольду» предстояло охранять северную к о м м у н и к а ц и ю, базируясь в Кольской г у б е (оказалось, что губа — это длинный-длинный залив), поэтому папа хотел, чтобы осенью мы переехали в Мурманск. Про войну папа сказал, что, раз уж мы вели эту б е з д а р н у ю войну три года, надо бы довести ее до победного конца, но ведь ни солдаты, ни матросы воевать не хотят, они хотят глотнуть свободы, вернуться домой и получить землю. Гулин анархизм он высмеял, а моего Керенского вообще всерьез не принимал — «наполеончик из адвокатов». Но самое интересное мы узнали вечером, когда мама загнала нас в постели. Уснуть мы не могли — ведь рядом папа, папа, которого мы не видели больше года! Все окна были открыты, мы припали к подоконнику и слушали папин голос в соседней комнате. Какие странные вещи он рассказывал! Оказывается, недавно на «Аскольде» всей командой судили папу за какое-то «тулонское дело», судить приехал кочегар Самохин, которого еще до приезда папы списали с «Аскольда» вместе с группой революционных матросов. Самохин стоял, скрестив руки на груди, и задавал вопросы, а папа отвечал. Он был очень «настроен против» папы, этот Самохин, но в конце сам предложил «оправдать Кетлинского и оставить командиром».
— Он большевик? — спросила мама.
— Думаю, что да, — сказал папа.
И неведомый Самохин представился мне похожим на того бритоголового, что выступал на митинге.
А месяца через два, когда мы ехали в Петроград в переполненном вагоне, куда на станциях вламывались без билетов солдаты, ринувшиеся с фронта по домам, и где круглые сутки шли споры о войне, о земле и о том, ч т о ж е д а л ь ш е? — будто тот, бритоголовый, заговорил десятками голосов! Любопытство пересиливало страх перед возбужденными и озлобленными людьми, я шныряла по коридору, останавливаясь там, где спор был особенно яростен. То, что было написано в книжечках-программах, у каждой партии немного по-иному, в этих спорах оказывалось жизненно важным, разделяющим людей до полного разрыва, до вражды: кому владеть землей, воевать ли до победы или кончать войну немедленно… «Три года вшей кормили, хватит! — закричал пожилой, обросший бородой солдат и вдруг осторожно опустил ладонь на мою голову. — Моя старшенькая, поди, с нее уже, а я и не помню, какая она, можешь понять, лица не помню! Вышибло!» Сжавшись под тяжелой ладонью, я не то чтобы поняла, но сердцем ощутила, что он имеет право решать и с у д и т ь…