В Мурманске все было необыкновенно: солнце показывалось на какие-нибудь полчаса и скоро должно было скрыться совсем до 6 января, в доме весь день горело электричество, а дом был одноэтажный, из толстых потрескавшихся бревен, если понюхать стену — пахло лесом, сосной. У нас было две комнатки с окнами на залив, где стоял «Аскольд» и другие корабли, а в третьей, большой комнате был папин кабинет, но туда нам строжайше запрещалось входить. Через коридор были другие комнаты штаба главнамура и столовая, которая по-флотски называлась кают-компанией. В кают-компанию мама вносила деньги из папиного жалованья, и мы там обедали и ужинали вместе со всеми. Возле кухни в будке жили вместе собачонка-дворняга и очень смешной медвежонок, который играл с собачонкой и охотно боролся со всеми желающими, медвежонка можно было кормить всем, кроме сырого мяса, чтобы он «не озверел» (позднее какой-то злой человек бросил ему сырого мяса, и в тот же день медвежонок задрал собачонку и стал на всех кидаться, так что его пришлось, как мы ни плакали, пристрелить). Мы, южанки, учились ходить на лыжах и катались со всех склонов на санках, а склоны были прямо от дома — к железной дороге и дальше — до залива, где у обындевелых причалов билась холодная, но незамерзающая вода Кольской губы.
Все это было интересно и ново, но еще интересней было то, что папа не на корабле, а рядом, в служебном кабинете, и что с ним там находятся два комиссара — военно-морской и гражданский. А политическая власть в Мурманске — у ревкома и у Центромура — Центрального комитета мурманского отряда судов, во главе там стоит Самохин, тот самый аскольдовец Самохин, который с у д и л папу.
Новизна происходящего ударила в души — и уже не отпускала. Дети по возрасту, мы все больше и больше отрывались от детских интересов. Навострив уши, прислушивались и приглядывались к большевикам, с которыми работал папа. Предревкома Аверченко, питерский рабочий с Путиловской верфи, — совсем еще молодой, круглолицый и курносый, в кожаной куртке и кепочке, он иногда напускал на себя строгость, но все равно выглядел добродушным (да и было ему в ту пору всего двадцать шесть лет!). А вот Самохин — какой он? Я ждала, что он будет бритоголовым и резким, как тот большевик в Симеизе. Но увидела крупного, кряжистого матроса с кудрявой головой и внимательными глазами — он как будто все время что-то рассматривал и взвешивал. Центромур помещался в соседнем доме, мы часто видели Самохина входящим в дом или беседующим с кем-либо у дома, иногда папа ходил в Центромур, иногда Самохин приходил к папе в кабинет, один или с товарищами. Мы прирастали к двери, толкаясь, чтобы заглянуть в замочную скважину — лучше всего была видна папина спина, он сидел прямо напротив двери и заслонял тех, кто сидел по другую сторону стола, но иногда нам удавалось увидеть и Самохина — серьезное лицо с насупленными густыми бровями и все тот же внимательный, взвешивающий взгляд исподлобья. Мы слышали его низкий голос, всегда мягкий и сдержанный: «Нет, Казимир Филиппович, лучше сделать иначе…» «А я считаю, Казимир Филиппович, что будет правильней…» Сути спора мы не улавливали, но нам нравилась его интонация, уважительная и одновременно неуступчивая. И сам Самохин нам очень нравился. Папе он тоже нравился. «Самородок! — говорил он. — С ним очень интересно!» Однажды мы проникли на большое собрание, где выступал Самохин. Он не был красноречив, он как бы размышлял вслух — задаст сам себе трудный вопрос, взвесит, что и как, и ответит, очень понятно ответит, а за этим ответом как по цепочке вытягивается новый вопрос… Потом все собрание пело «Интернационал». Одни мужские голоса, почти сплошь низкие, и несколько тенорков, выпевающих свою звонкую партию: «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем».