— Как же? — слабо усмехнулась она. — Как не думать? Мне теперь кажется, что и я людоедка. Съела тебя, бедного…
— Да будет тебе: «съела»! Ты гляди: жирный какой! — Он быстро закатал рукав рубашки. — Кровь с молоком! Давай, милая, я тебе горчичники поставлю. Пойду воды нагрею. Потом чаю горячего выпьешь, пропотеешь как следует.
— Коля!
Он уже был в дверях, оглянулся.
— Что, милая?
— Дай мне слово… О Николке…
Как она изменилась. Силы небесные! И душевно и телесно. Телесно, впрочем, больше. Одни косточки. Ставишь горчичники — лопатки выпирают, как у детей. Грудь похудела, личико обтянуто кожей, под глазами синева. Николай Васильевич заваривал чай. Только для нее, только Лидочке, из старых запасов, они с Лизеттой кипятком обойдутся. Щеки, усы, борода у него были мокрыми от слез, не замечал, не стряхивал.
Куда «этот» делся? Посмотрел бы сейчас на ее тело прозрачное, на лицо с запавшими висками! Небось бы вздрогнул! Не такую соблазнял, не такую в Париж катал! Николая Васильевича передернуло от ненависти. «Ему» не прощу. Не дай бог когда встретиться! Опять оно хлынет изнутри — боль с остервенением. Тут уж ничего не поделаешь. Но она, она, Лида! Даже Николка не вызывает того мучительного обожания, того трепета — где слова-то найти? — как она, ее измученная плоть, которую она боится открывать и показывать — до того изменилась!
Милая моя… Лиза ее упрашивает: «Лидуша, дай я тебе помыться помогу! Впусти меня!» Ни за что. Голос тихий, слабенький: «Я сама, не надо». Стесняется того, как они за ней ухаживают, краснеет, переживает. Прошлой ночью вдруг началась рвота. Выворачивало. Печень, судя по всему. Держал тазик перед ней, она давилась, рвало одной желчью.
— Коля, я сама! Иди спать! Умоляю!
Гладил ее мокрый лоб, целовал руки. Девочка моя бедная… Жена моя, родная, ненаглядная.
— Лида была так плоха, что мне стыдно стало: как же я им скажу, что мы с Костей венчаемся? С папиной смерти месяца не прошло! Косте говорю: «Жди. Надо, чтобы сестра поправилась, у меня язык не поворачивается!»
— Да ведь время-то какое было! Тетя Лиза!
— А что тебе, Аня, время?
— Как что? А советская власть-то?
— Пропади она пропадом, советская власть! — Оглядывается, сама в ужасе от того, что произнесла. Шепотом, навалившись грудью на стол: — Бесы были, бесы и есть. Костя не зря их так называл.
— Как же в такое время вы умудрялись все это?
— Что — это?
— Ну все? Влюбляться, надеяться? Откуда силы брались?
— А на краю, Аня, у человека сил прибывает. Глупостей в башке меньше. Вот подойдешь к самому краю и… Когда у тебя в подвале мать, и хлеба нет, и брата того гляди — посадят, а здесь, на глазах, сестра умирает, мальчика семилетнего оставляет, а по ночам тебя саму патруль может схватить и тогда ищи-свищи ветра в поле! А при этом тебе двадцать лет, и тебя первый раз мужик в губы целует, то уж тут… Да что обсуждать! Сдохнем — отдо-о-охнем, как говорится!
— Вы, тетя Лиза, для меня загадка. И всегда были загадкой, всегда! Вы в зеркало посмотритесь: кто хуже вас одет? Никто! Почему вы себя в порядок не приведете? А словечки ваши! «Мужик», «баба»! Не понимаю. — Поджимает губы и сверлит бабушку глазами. Глаза, как у совы, круглые.
Бабушка вздыхает, вытаскивает было из пачки новую папиросу, но спохватывается, сует обратно, бежит на кухню, ставит чайник.
— Ой, ты мне только подруг моих не напоминай! Весь век кудри взбивали, губы красили, все боялись, что их за кухарок примут! На Ляльку с Муськой посмотри: до сих пор фордыбачатся! Муська еще туда-сюда, с большевиком пожила, он из нее дурь выбил, а Лялька?
— Подруги вам не указ, я знаю. Но дядя Костя, покойник, ему разве нравилось, во что вы превратились?
Вместо ответа она заливается, вытирает слезы, выступившие от смеха.
— Ну, Анька, ты у нас дурей дурного, дай тебе бог здоровья! Костя меня на руках носил! Чего ни надень! Однажды только у нас казус вышел. Рассказывала я тебе, как я ногу разрезала? Ломом железным? Не рассказывала?
— Не помню.