Разобрали мы его под стопку моментально; круша плотными белыми зубами горячую жирную баранину, Иван Петрович попенял:
— Сколько раз ведь учил: помидорками прокладывать надо. Мягче с ними, нежнее.
Мясо действительно было немного жестковато, и все-таки, по-моему, говорить об этом было необязательно. Никитыч, опробывая, тщательно прожевал кусок — у него-то зубы были хотя и стальные, да не свои, — охотно объяснил:
— Дак не подвезли их, помидорки. Нешто я забыл!
— Взял бы да сам сходил — по-молодецки. Не за морем.
— И сходил бы, ноги не заемные, — все так же охотно согласился Никитыч. — Да ведь прикинь ты: два километра туда, два обратно — в самый раз бы мясо сейчас и резал. А ты ведь велел к сроку.
— С ними-то и есть приятнее, с помидорами, — продолжал настаивать, бурчать Иван Петрович и пренебрежительно кивнул на миску с огурцами: — Не то что с этими перестарками…
— Эти у меня — тут, с грядки. Отходят уже, знамо дело, — миролюбиво принял Никитыч упрек, подавая второй шампур.
Председатель был человеком размашистым, решительным, а под настроение и несговорчивым.
— Ну-ка, Слав, скатай на огороды! Отбери там с десяток, которые поспелее.
Кремовый председательский «уазик» резко сорвался с места; стараясь снять какую-то общую неловкость, заминку, Иван Петрович грубовато пошутил:
— Похож, жирком ты тут обрастаешь, Никитыч. На отшибе-то.
Сухие морщинистые скулы Никитича слабо порозовели.
— На моих жирах рубаха как на веретене крутится. — Он помедлил, колеблясь, что ли, и досказал, чуть усмехнувшись: — А на тебе — разве что не трещит.
Действительно, голубая блескучая рубаха плотно облегла налитое, грузноватое тело Ивана Петровича; он добродушно хохотнул:
— Дерзишь, старый? Давно я, понимаешь, втыков тебе не делал! — И, подмигнув мне, приглашая вместе пошутить, посмеяться, подразнил еще: — Ну, чего ж молчишь? Еще, может, что скажешь?
Скулы Никитыча снова слабо окрасились.
— Давай скажу, коли уж сам просишь… Он, — Никитыч пошевелил седыми бровями, кивнул, показал на меня, — он у нас вроде свой. Опять же, срамил ты меня при нем, — значит, при нем же и ответить можно. Я не скажу — кто ж тогда другой тебе скажет?
— Ну-ка, ну-ка! — кажется, уже раскаиваясь, по инерции подталкивал Иван Петрович и взялся за бутылку. — Давай-ка еще по одной — для храбрости.
— Не стану. Я и первую-то от уважения только.
Ясные светло-ореховые глаза Никитыча задержались на круглом, улыбчивом и несколько напряженном лице председателя пытливо, с интересом.
— Давно ты, Петрович, в зеркало на себя не глядел?
— Сказанул! — с каким-то облегчением засмеялся Иван Петрович. — Да каждый божий день! Как бреешься, так и любуешься.
— И чего видишь?
— А чего там кроме образины своей увидишь?
— Кривое тогда твое зеркало, Петрович. Обличие видишь, а чего надо — не замечаешь. В душу почаще глядеться надо.
— Она у меня и так на виду. Всем открыта. — Иван Петрович подержал граненый стаканчик, махом, одним глотком, опорожнил его. — Стопки и той никогда тайком не выпил. Так что, Никитыч, какая у меня душа была, такая и осталась.
— Нет, Иван Петрович, не та, не та, — не согласился, пожалел Никитыч. — Ты вон сейчас про втык мне сказал. Прежде-то ты такого слова и не говаривал. И не знал его, А сейчас чуть что не по тебе — втык! Обрыдли нам, людям, твои тыки-втыки — вот что, Петрович. Распоследнее это дело, когда председатель со своими колхозниками втыками обходится!..
Искоса, украдкой я посмотрел на Ивана Петровича и тут же отвернулся: с красной шеей и горящими ушами, он рывком надвое раскидывал ворот голубой рубахи. Глупее положения, чем у меня, нельзя было и придумать: и уйти нехорошо, и оставаться неловко.
— А ты думаешь, мне…
— Погоди, дай закончу, — перебил Никитыч. — Знаю ведь, что сказать хочешь. А мне, мол, в районе разве не втыкают?
— Ну?!
— Одно и то же «гну-то» и получается. И там, выходит, неумные люди есть. Забыли, кто они да зачем поставлены. Они тебе навтыкают, а ты — нам, так, что ли? Куда как умно! Шестой десяток советская власть достаивает. Людей навоспитывали. А ты с ними втыками хочешь. Это с какой же такой распрекрасной стати, скажи ты мне, должен я перед тобой — жизнь проживши — в трепете находиться? В острастке? Ты народу не грозой грозной кажись — ты ему спокойным погожим днем оборачивайся. Чтоб он и работал с радостью, и дышал легко. А то ведь смотри, Петрович, какая чепуховина получается? Ты всем хорошего хочешь. Я тоже — хорошего. Верно? Тогда с чего же твое хорошее тычком должно исходить, а мое, такое же, — смирением да покорностью? Не знаешь вот ты, а я знаю, как у нас наперекосяк идет. Ты человеку — при всех — втык, а он тебя — про себя — матом. Контакт, едри ее!.. Не примечал, что к Левшову, к Семен Семеновичу, поохотней ныне идут, чем к тебе-то?