Читаем Вечерний свет полностью

Несколько месяцев спустя я оказался в Нюрнберге в качестве корреспондента одной из газет; каждый день я садился в маленькую ложу для прессы, всего в нескольких метрах от Геринга, Гесса, Розенберга и других. Столовался я у солдат в американской казарме. Вечерами делил комнатенку в жалкой, полуразрушенной гостинице с лейтенантом вермахта, которого я угощал сигаретами и который рассказывал мне о том, что ему довелось пережить под Ильмензе и Кассино. Он был едва ли не единственным человеком, с которым я тогда разговаривал. Утром я проходил через кордон из военных полицейских у Дворца юстиции и садился на свое обычное место. Если не считать обвиняемых, я был одним из очень немногих немцев в зале. Геринг, сидевший ко мне ближе других обвиняемых, иногда поглядывал в мою сторону; он привык видеть меня. Я слышал, как Штрейхер, по-старчески шамкая ртом, заявил протест своему обвинителю: он, дескать, никогда не был антисемитом. Я видел фельдмаршала Кейтеля, в форме без знаков различия; он протестовал против британского обвинителя, утверждавшего, что Кейтель отдал приказ расстреливать летчиков союзнических армий: «Я заверяю вас моей воинской честью, что это неправда», — и я был свидетелем того, как англичанин спокойно выслушал его, а потом предъявил ему приказ, считавшийся, видимо, уничтоженным: «Это ваша подпись, господин Кейтель?» — и Кейтель, белый как мел, молча опустился на скамью. А вскоре после этого я стоял среди развалин на остановке «Франкфуртер Хауптвахе» и ждал своего трамвая; рядом с собою заметил пожилую женщину с приветливым розовым лицом, которая то и дело утирала набегавшие слезы. Я спросил ее, что случилось. Она уставилась на меня. «Разве вы не слышали, что они и нашего рейхсмаршала Геринга приговорили к смерти?» Над многими из пятидесяти миллионов жертв этой войны не плакал никто, потому что те, кто заплакал бы о них, мертвы сами, но нашлись люди, которым удалось спасти свою жизнь лишь для того, чтобы оплакивать виновных.

Я вспоминаю, как спустя несколько лет после войны я пытался объяснить моим французским друзьям, в чем состоит мое глубокое отличие от них. Дело в том, говорил я им тогда, что испокон веку вы чувствовали себя спокойно и уверенно в своей стране, — что, разумеется, не означало, будто сама страна была прибежищем спокойствия и мира, напротив, общеизвестны сотрясавшие ее во все времена перевороты и перемены, — но ни один француз никогда не сомневался во Франции как средоточии своего существования. Точно так же относится к своей стране каждый англичанин, каждый русский, каждый испанец, живущий в малом универсуме, называемом Англия, Россия или Испания, причем все это совершенно не зависит от конкретного местожительства человека в данное время. С немцами дело обстоит совершенно иначе, по крайней мере с теми из них, кто задумывался о своей стране и своем отношении к ней. В самом этом отношении всегда была какая-то неопределенность, проблематичность, только речь идет, разумеется, не о границах, которые извечно оспаривались силами реакции, а о том, что каждый серьезный немец всегда видел свою страну в свете редчайшего противоречия между политической реальностью и морально-этическими потенциями или идеалами, — убедительным тому доказательством служит тот факт, что патриоты Германии всегда оказывались во внутренней или внешней эмиграции; достаточно почитать наших поэтов — причем не только поэтов Тридцатилетней войны, не только Зойме{97}, Шубарта{98}, Платена{99} или Бюхнера; посмотрите, как все более горькими глубоким становилось одиночество Гёте, вслушайтесь в стенания Клейста, Гёльдерлина и Гейне. Их родиной — как и множества тех, кто не были поэтами, — их родиной была, собственно говоря, не Германия, а «германский вопрос». Мои французские друзья снисходительно улыбались, и я понимал, что мои разговоры докучают им. Слишком часто и слишком подолгу приходилось всему человечеству возиться с нами, а на сей раз это едва не стоило ему жизни.

С годами я обретал новых друзей и знакомых, которые теперь, как правило, были моложе меня. Раньше близкие мне люди обычно бывали старше. Собственно говоря, я всегда был одним из самых молодых, а то и просто самый молодой. Я называл этих людей про себя моими, моей настоящей семьей. Многие из них давно покоятся на равнине под Берлином, где были похоронены убитые на Плетцензее, они спят на берегах Харамы и Эбро, они лежат на Сент-Круа-Валле-Франсэз. У многих нет могил; я проходил по их пеплу, развеянному по Освенциму. Во время войны я был в Орадуре незадолго до его уничтожения, после войны побывал в Дахау, в Лидице, в горах Словении, в Бухенвальде, в варшавском гетто. Я приходил на поле Пискаревского кладбища в Ленинграде и спускался в Ардеатинские пещеры{100}.

Перейти на страницу:

Похожие книги