«Я понимаю, что меня хотели-унизить, — ответил Томас Манн, — но у меня есть основания полагать, что Шпильгаген был вовсе не так плох, хоть читать его я и не могу… по той простой причине, что читать немецкую прозу той поры для меня вообще невозможно, в то время как для нынешних молодых людей, я полагаю, «Тонио Крегер»{135}
или даже «Волшебная гора» невозможны отнюдь не в такой степени. Они эти вещи читают, будьте уверены, — хотя бы для того, чтобы научиться, как не надо писать, или для того, чтобы бранить их. Я ничему не научился у Шпильгагена — даже и тому, как ни в коем случае не надо писать, — и мое отношение к нему лишено какой бы то ни было раздраженности: была и есть совершенная апатия. Если это вообще можно назвать сыновним отношением, то была ли, спрошу я тогда, более глубокая пропасть между отцом и сыном?» И чуть ниже: «Если молодые со своей стороны находят нас невыносимыми, то, будем откровенны, не из-за нашей «буржуазности» (ах, эта наша буржуазность — весьма сомнительная вещь; я думаю, призванием нашим было служить скорее разложению буржуазности, нежели ее воплощению), а из-за того, что они у нас в большем долгу, чем им хотелось бы, — во всяком случае, с чисто художественной точки зрения в гораздо большем, чем мы у папаши Шпильгагена».Подобную фразу — с ее меланхолической незлобивостью и добродушной насмешкой — нелегко парировать, и у меня такое впечатление, что молодой Брехт вышел из этой истории не ахти каким молодцом. Но Томас Манн на этом еще не ставит точку. «Мы ведь тоже, так сказать, революционизировались», — добавляет он и указывает, что именно это отличает отношение его самого и его сверстников к молодежи от отношения других старших поколений к своим преемникам.
Другой пример. В «Парижском отчете» рассказывается о том, как Томас Манн в 1926 году встретился в Париже с критиком Альфредом Керром{136}
.