Читаем Вечерний свет полностью

Разумеется, он не пичкал нас поэтологией, которая нынче то и дело гремит с трибун бестолковых конгрессов. Этот прозаик, романист, очеркист чувствовал лирику как никто другой. Я имею сейчас в виду не только страницы об Эйхендорфе{145} в «Размышлениях аполитичного», касающиеся к тому же одного лишь «Бездельника», я имею в виду прежде всего удивительные этюды о Платене или Шторме — о поэтическом мире первого («над ним не властны веления жизни, законы рассудка и морали — это мир отчаянно хмельного либертинажа и в то же время мир царственной строгости формы и самой смертельной серьезности»), о песенной стихии в поэзии второго, которую он, проявляя тончайшее художественное чутье, защищает от эпигонов, а ее неколебимую ностальгическую преданность напевам родных краев прославляет так, что в свете этой хвалы она предстает нам сияющей вершиной мировой поэзии. А Гауптман… Он тоже, по сути, был мне безразличен и чужд, пока Томас Манн не показал мне в нем, признанном драматурге, задушевнейшего лирика, которым он тоже был. Но отношения Томаса Манна с Гауптманом вообще особая статья. Все знают, что Томас Манн вывел его в «Волшебной горе» в образе Пеперкорна, и мы, в бытность нашу грамотеями-школярами, потешались над орфически-выспренней пустотой его отрывочных фраз. Все знают, как огорчился и обиделся Гауптман. Но послушайте позднего Томаса Манна — как он страдает от этого причиненного им страдания, как старается искупить свою вину, как все отчетливей прорывается его восхищение, столь долго скрывавшееся под маской иронической отстраненности, как все красноречивей становится он, говоря об этом поэтическом наследии и не уставая его восхвалять, как он убеждает себя и других полюбить его, как стремится доказать (и доказывает!), что в конечном счете Пеперкорн вовсе не пародия, не акт предательства, а дань почтительного восхищения, — и мы раскрываем снова «Волшебную гору», перечитываем ее и убеждаемся, что он прав. Он прав, и это чудо. Неспроста его в семье называли «волшебником».

При всем том в его статьях нет ни грана утешительной лжи, натянутой снисходительности, преувеличенных похвал, равно как и язвительного пренебрежения; если выше было сказано об искусительных чарах этой эссеистики, то не последнюю роль тут играют присущие ей чувство меры и критический разум. Даже перед самыми любимыми своими героями, будь то Ницше, или Вагнер, или тем более Гёте, Томас Манн не терял головы. Справедливость и симпатия — два принципа, без которых невозможны вообще занятия искусством, — образуют основу этих наблюдений, оценок, оправданий. Он смотрел на своих современников с признательностью и уважением, каждого старался представить в выгодном свете, его позиция определялась правилом to make the best of it[52].

Почитайте, что он написал о Гофманстале{146} по поводу его кончины. Один остроумец при жизни Гофмансталя съязвил, что у него позади большое будущее. А сам Гофмансталь с горечью сказал однажды, что ему следовало бы умереть после «Певицы и искателя приключений», тогда у него была бы завершенная биография. Томас Манн отвечает усопшему в своем некрологе:

«Он сказал это, чтобы перехватить слово, которое, как ему казалось, вот-вот сорвется с уст современников. Он дерзнул пожелать, чтобы этот юноша так и не стал взрослым, и не постарел, и не было бы очерков и речей, полных чарующей мудрости, комедий и опер, полных мудрого очарования, не было бы целого мира культуры и красоты? Он жил среди нас, спорил, старел и, время от времени касаясь самых вершин, создавал из неисчерпаемых богатств своего ума и своего утонченного духа сокровища, которые останутся с нами».

Вот это я и называю справедливостью.

Или возьмите его очерк о Кафке. Через год после смерти Томаса Манна умнейший из всех догматиков поставил буржуазных писателей эпохи перед выбором — идти по пути Томаса Манна или по пути Кафки. Доведись Томасу Манну услышать это, он, я думаю, первым бы протестовал против такой ложной альтернативы. Кафка, которого Герман Гессе назвал тайновенчанным королем немецкой прозы, многому и существенному учился у Томаса Манна. Томас Манн, озаглавивший свой очерк словами «В честь поэта», защищал «пугающую новизну» и «трогательную дерзновенность» прозы Кафки, его «замысловато-мудреную манеру верить в добро и справедливость» и причислял «Замок» к примечательнейшим явлениям мировой литературы. Впрочем, заблуждались те, кто думал, что подобные высказывания навсегда закрыли путь суждениям противоположного рода.

Перейти на страницу:

Похожие книги