Прошло более семи лет после этой уличной сцены, и я внезапно вспомнил Эриха М., о котором, как раньше уже говорил, давно и думать забыл. Была ночь, мы лежали в овраге, в последние дни мы почти всегда были на марше, то и дело меняя направление. Мы уже не знали точно, где мы находимся, к нашей части присоединялись отставшие солдаты, а иногда штатские, они так же внезапно исчезали, как и появлялись. Все эти дни невдалеке от нас скрежетали танки, а днем небо было черно от самолетов, мы слышали дальние бомбардировки, эскадрилья «моранов» спасалась от нескольких «мессершмиттов», война, покончившая с нашей прежней жизнью, теперь и сама кончалась, а мы еще не успели осознать ее до конца. В опустевшей деревне я увидел плакат на стене: «Nous vaincrons, parce que nous sommes le plus forts»[10]
. Немецкие танковые колонны могли появиться отовсюду, говорили, будто они двигались и с юга. Главный удар немцы наносили уже не с севера. Они атаковали со стороны Мезьера и Мормальского леса, то есть с восточного направления. Они прорывались к побережью, отсекли британские войска от французских. Я видел звезды на небе, круг света от карманного фонарика на карте неподалеку от меня, слышал негромкие голоса офицеров совсем рядом, это было как в детстве, когда разговоры взрослых звучали где-то поблизости, разговоры, которых я не понимал и не хотел понимать, звучание которых мне нравилось, а смысл был безразличен. Только одна фраза из непонятного разговора пробилась сквозь мою глубокую усталость. «Они взяли Лан, — сказал кто-то, — и Бетюн, и Ла Бассе». Обнажилось чудовищное однообразие истории: каждые двадцать лет звучали одни и те же, в иное время нигде не упоминавшиеся названия, снова и снова, как осыпи, возникали на пути все те же роковые события; деревни и малые города, казалось, существовали лишь для того, чтобы быть завоеванными и разрушенными, и люди жили, страдая и предвидя грядущие страдания.От тумана, который никак не рассеивался, темный осенний день казался еще темнее, а к вечеру, когда я поехал на трамвае к Люстгартену, туман стал еще гуще. Трамвай остановился и замер, пассажиры словно только этого и ждали, почти все, как и я, вышли из вагона и потянулись в ту же сторону, что и я; никто здесь не знал друг друга, но я был одним из многих, и неясная отрада и чувство удовлетворения переполняли меня. Вокруг меня волновались поношенные пальто и куртки, в стороне растянулась цепь шупо{20}
, образуя кордон. Где-то в дали, которая все отодвигалась от меня, остались мой дом, моя семья, круг людей, в котором я привык жить.Впервые я участвовал в массовом митинге. Перед балюстрадой замка горели факелы. Говорил Вильгельм Флорин{21}
. Я смотрел на монотонное, серое пространство, которое открывалось за отчаянными, застывшими жестами голых деревьев; стоя неподалеку от оратора, я видел, как нелегко ему было заставить себя слушать, усилителей не было, и, даже если он кричал, его крик был слышен всего на несколько метров. У иных ораторов, переживших это время, сохранилась привычка говорить очень громко и тогда, когда благодаря технике большое напряжение голоса стало излишним. Если оратор делал короткую паузу, издалека доносилось резкое звучание дудок. Я слышал их тогда в первый, но не в последний раз, и хотя я ежедневно общался с великой музыкой, но плач и крик этого инструмента, на котором чаще всего играли плохо, почти без полутонов, я никогда не мог слышать без глубокого волнения, без страха и надежды. В его неприкрытой грубости звучали беда и мука и безъязыкий порыв к достоинству и красоте, которые должны стать уделом всех. Дудки заиграли «Смело, товарищи, в ногу», ради этой утонувшей в тумане толпы созидали свои храмы Бах и Моцарт, даже если сами они и не знали этого; пронзительная фальшь звука еще сильнее обнажала смысл строфы: