Еще подходя к Елениному дому, он услышал во дворе гулкое бренчанье колокола, оповещавшего жителей о приезде помойной машины, и, когда вошел во двор, во всем доме хлопали подъездные двери, один за другим выскакивали с ведрами в руках старики, старухи, женщины, мужчины, мальчишки и девчонки всех возрастов, бежали к горбатой, глыбой маячившей в глубине двора машине, выстраивались возле ее грохочущего транспортером зада в очередь и с опорожненными ведрами бежали обратно к подъездам.
Евлампьев дошел до Елениного подъезда, поднялся на крыльцо и, только пригляделся к очереди у машины, тотчас увидел Машу: она как раз освободила ведро и шла к дому.
— О, это ты! — сказала она, подходя. — А я иду, кто там, думаю, стоит… испугалась даже немного. Чего раньше не приехал, пришлось мне самой выскакивать. Дурацкий порядок какой! Беги как на пожар прямо.
— Да ладно, критикесса какая… — пробурчал Евлампьев, открывая подъездную дверь и пропуская Машу внеред.
— На, — сунула Маша ведро Евлампьеву. — Поноси.
Настроение у нее явно было не самое лучшее. Она открыла внутреннюю дверь, и из темноты тамбура они вошлн в тусклый желтый свет лестничной клетки.
— Ты чего это со мной так, а? — посменваясь, спроснл Евлампьев.
— Чего? — не понимая переспросила Маша. И махнула рукой. — А, это мне от Ксюхи передалось. Она вся какая-то перевернутая вернулась…
— Вернулась уже?
— Да минут двадцать вот. Она и вообще, знаешь, я тебе говорила, как пошла в школу, вся какая-то не такая стала… а сейчас явилась — все швыряет, спросишь — ответит, будто ты виновата перед ней в чем-то…
Они поднялись, Маша было забренчала ключами, собираясь открывать квартиру, но Евлампьев, опережая ее, позвонил.
— Пусть сама, — подмигивая, сказал он.
Ксюша добиралась до двери целую вечность, — Евлампьеву пришлось позвонить еще раз и еще.
— Ну чего, — с хмуростью, открыв дверь, посмотрела она на Машу, — ключа у тебя нет, что ли? — И, повернувшись, тут же ушла к себе в комнату. С Евлампьевым она даже не поздоровалась, будто и не замстила его.
«Понятно?» — молча посмотрела на него Маша,
— Н-да… — негромко протянул он в ответ.
Явно с Ксюшей что-то произошло. Там, у них, все эти дни после санатория она была прямо-таки безудержно весела, упивалась обретенной после стольких месяцев заточения свободой, упивалась счастьем ходить без всяких костылей, одними своими ногами, это счастье не умещалось в ней, и она то и дело лезла обниматься, так что становилось неловко дажс, и невольно сдерживал ее: ты ее сдерживал, а она делала вид, что обижается: «Де-ед, вы такую елку роскошную отгрохали, такую елку… могу я за нее поцеловать тебя?!»
— Ну что, пойду я к ней? — неуверенно спросил он Машу, когда они разделись и вымыли руки после ведра.
— Попробуй, — помолчав, так же неуверенно отозвалась она.
Ксюша лежала у себя на тахте, уткнувшись лицом в полушку. Когда Евлампьев вошел, она повернула голову, искоса посмотрела на него и снова уткнулась в подушку лицом.
Евлампьев сел на тахту рядом и положил Ксюше руку на плечо. Она резко передернула им, показывая, что ей неприятна его рука, и он торопливо отнял ее.
— Мне тут случай один припомнился, — сказал он, не зная еще, что это за случай, и мучительно напрягаясь, чтобы действительно вспомнить какой-нибудь случай, который бы можно было как-то связать с нычешиим Ксюшиным состоянием. — До рождения еше твоего было… вот в какую дальнюю эпоху. В дальнюю, а?
— А мне неважно, что было до меня, — глухо проговорила в подушку Ксюша. В голосе ее прозвучала неприязнь.
Вот как, неважно… Ну да, потому и неважно, что мир начинается с нашего рождения и все, что было нережито до этого его начала другими, — не в счет, тебе — все заново, чужие двойки — не твои, и чужой остеомиелит — тоже не твой, потому что от чужого не умрешь…