— При чем? — переспросил Слуцкер. И по лицу его снова прошла та, недавняя улыбка. — А помните, когда мы встретились, ну, на работу я пригласил вас, вы меня все по имени-отчеству не называли?
Евлампьев невольно приостановился.
— А заметили?
— Ну а как же!
— Верно, верно, было такое…пробормотал Евлампьев с чувством стыда.
— Боялись, что неправильно назовете и я обижусь.
— Верно, верно.
— Ну вот. Вы боялись, а я, в свою очередь, это чувствовал… Понимаете? — теперь спросил Слуцкер, и Евламльев, ничего не отвечая, согласно покачал головой. Все было понятно, что тут говорить.Ну вот, — повторил Слуцкер.
— А ведь в вашей молодости на все эти тонкости никто из нас и внимания не обратил бы. Иное время было. Коллективизацию уже провели, но с космополитизмом бороться еще не начали… А молодому человеку, когда он в жизни определяется, и собственный опыт, и опыт старших поколений соединигь в себе нужно. Опереться на что-то. На кого-то… Потому я всегда, всю жизнь на вас и оглядывался. Вы говорите — как близорукий, ощущения пути… а от вас всегда таким спокойствием веяло, такой уверенностью внутренней, мудростью, порядочностью, главное…
Евлампьеву, как и в тот весенний разговор, когда Слуцкер сказал это, сделалось неловко. А вообще выходило похожим на их последний разговор с Хватковым, только на месте Хваткова был теперь он, Евлампьев.
— Да при чем уж здесь я?..— сказал он.
— Да при том и есть. Глядя на вас, и смог соединить. Я, если б не вы, наверное, другим был…
— Ну, наверное, не в одном мне дело…— Евлампьев остановился. Они подошли к его дому, и теперь, возле дома, он почувствовал, что силы совсем оставляют его, надо, не задерживаясь, прощаться… И что, дурак, затеял весь этот разговор, нужен он был? Прожил жизнь, дурак, что теперь о ее смысле толковать? Напало вдруг на него, видишь ли. — Спасибо, что проводили, Юрий Соломонович, — подал он руку.
Нехорошо, невежливо, некрасиво выглядело это, наверно, так вот, на полуслове, взять и оборвать разговор, но и никак иначе нельзя уже было: не держали ноги, подламывались буквально.
— Слушай! — сказала Маша. — А Галино-то письмо? Забыли мы! Сунули на буфет, и лежало там. Сегодня полезла пыль вытирать — нате вам! Вот, я распечатала,показала она подбородком на лежащее посередине стола письмо. — Странно, знаешь… Она уже здесь, Федор у нее… а она пишет — ничего еще этого нет, словно прямо не она пишет…
Маша сидела на своем любимом месте между столом и плитой, на коленях у нее лежала разодравшаяся в стиральной машине наволочка, но она не шила перед его приходом, а читала — поверх наволочки лежал обложкой вверх раскрытый голубой томик Есенина.
Евлампьев дотащил себя до табуретки у подоконника и тяжело, с плюхом опустился на нее.
Дотянулся до Галиного письма, вытащил из конверта исписанные ее крупным, щедрым почерком листкн, развернул и опустил перед собой на стол — не хватало сил держать их в руках.
— Ай, какая прелесть Есенин! — сказала Маша. — Пушкин и Есенин…Она взяла книгу с коленей и отнесла ее на расстояние вытянутой руки.Давай прочту, вот послушай:
Как чудесно, да?
Ай, я просто не могу, как здорово. Просто ведь вся душа поет!
— Поет, — сказал Евлампьев.
Но он не слушал Машу. На улице, на свежем воздухе, хоть и было плохо, но не так, сейчас же, в тепле, с каждой минутой ему делалось все хуже и хуже, стало ломать, и волнами окатывало ознобом.
— Градусник мне дай-ка, а? — попросил он.
— Зачем? — мигом насторожась, спросила Маша. — Что, неважно тебе все-таки, да? — В голосе ее был упрек — и ему, и себе, себе прежде всего: поверила ему днем, надо же, поверила!..
— Да нет, так… ничего, на всякий случай, — сказал Евлампьев.
Градусник, коснувшись тела, обжег, будто был изо льда, от озноба у Евлампъева лязгнули зубы.
Он придвинул письмо поближе и, сделав усилие, собрал расплывающиеся перед глазами буквы в слова.
«Здравствуй, милый Леня! — начинала письмо Галя. Здравствуй, Машенька! У меня здесь все по-прежнему, все хорошо…»