Мой отец. Мой отец. Я ни разу не думал о нем; я ни разу не останавливался. В основном в точке принятия некого решения, на каком-то распутье, его неопределенно-зловещее, всегда загадочное лицо плывет передо мной, словно полная луна. Он не давал мне советов. Задушевные разговоры у нас были не приняты. Лишь один раз: по поводу брака моей сестры с поэтом, называвшим себя радикальным в дебрях свободно-речивого Беркли, и ее отказа принять родительские деньги, невзирая на крайнюю нищету, он произнес то, что с натяжкой можно счесть за родительскую мудрость: «Гордыня глупа». Сказано с хмурым видом, я думаю, той, кто страдала без необходимости, тем, кто не мог не миновать страданий.
Гордыня глупа. Спасибо! Может, и не густо, но меня определенно зацепило. Сначала я напечатал «задело». Что, пожалуй, ближе к истине.
Меня в то время можно было обвинить во многом, но не в гордыне.
Таков Голливуд. Человека, нанявшего меня, уволили. И в итоге помочь дописать сценарий, который мы с Томом обговаривали во время наших первых праздничных встреч, меня взял сам легендарный Большой Джек Клагмен. В отличие от Пэтчетта, высокий, застегнутый на все пуговицы человек, основавший литературный «Ньюхарт» и не переставший вести себя по-джентльменски, чем полупоражал (ньюхартовское выражение отныне). Клагмен олицетворял бизнес. И бизнес, как таковой, плохой.
От нашей первой нервной встречи у меня осталось в памяти только то, что Большой Джек выплеснул гороховый суп мне на рубашку. Когда я зашел в офис, он увлеченно хлебал пластиковой ложкой. Дуя на свою посудину с обедом «Стайро», он вывалил немного зеленой гадости мне на воротник. Большой Джек прикинулся, что это произошло ненарочно. Но мне было виднее. Слово
— Это не работает, — втирал он мне, сжимая мой несчастный набросок и размахивая им передо мной. — Не понимаешь, что ли? — все повторял он, будто взволнованную мантру, и буравя меня взглядом так, что я чувствовал запах его глазных яблок. — Не видишь, что ли? Совсем дурак? Не
На протяжении всей его тирады я испытывал раздражающее ощущение, что на меня орут с экрана телевизора. Расплывшиеся черты его лица казались не более реальными, чем лицо Элмера Фадда. Такое смешно уменьшенное воздействие от встречи со знаменитостью. Сознание, настолько переполненное ненужными идеями «Квинси», зашоренное полупереваренными «Странными Парочками» и старыми «Сумрачными зонами», просто не может принять, что звезда этих двумерных воспоминаний вдруг получила трехмерное.
Одного того обмена мнениями о тексте хватило, чтобы осознать, что здесь происходит процесс, одновременно смущающий и морально поднимающий, подобно дотошному экзамену по проктологии. Главное — не толково говорить, а придать своим кретинским мыслям, сулящим талон на обед, увлекательность. Стало ясно, что человеку надо постоянно что-то усваивать, чтобы добиться тут успеха. Если хочешь этого на телевидении, почувствовал я, тебе надо всего-навсего засучить рукава.
Надо сделать какой-то решительный шаг. В том-то и вся нелепость.
Писательство для меня продолжало излучать ауру, граничащую с божественной. Такое отношение Голливуд полагает, мягко говоря, абсурдным. В свой первый достопамятный визит к Сандре я увидел нечто, потрясшее меня до глубины души. Передо мной возвышались горы текстов. Уйма рукописей достигала размеров шотландского пони, простираясь от индейского половичка до половины потолка цвета прессованного творога, какие, по-моему, есть во всех квартирах нижнего Лос-Анджелеса. Обведя в панике взглядом гостиную, я увидал в каждом углу отдельную падающую башню из писательских творений. Кофейный столик служил подставкой для еще пятнадцати-двадцати сценариев; на кушетке и кресле-качалке их валялось даже больше.
Называйте меня наивным. Я ощущал себя ювелиром, высадившимся на планете, где алмазами гадят собаки. И отношение к ним соответствующее. «Кто все это пишет?» — промямлил я, все еще ошарашенный открытием, что так много персонажей приобщились к этому священнодействию.
— Кто это пишет? — по выражению ее лица было видно, что она не понимает, сошел ли я с ума или просто немного торможу. — Ты что, шутишь? Все это пишут.
— Но почему?