Это то, что при твоем характере (глубоко и прочно переживать) будет тебе еще тяжелее, чем мне. Но, родная моя, ведь надо жить и «малодушно не бежать страданий» — так мне думалось после смерти Ирины. Конечно, сейчас так думать гораздо труднее.
Откровенно говоря, «надо жить» — звучит как-то неумно и неубедительно. Почему «надо»? Надо, чтобы человек хотел жить… вопреки всему.
Я всегда хотел жить, вопреки всем испытаниям, видимо, потому, что у меня был всегда избыток эгоистической, неистребимой жажды жизни.
И всегда жил надеждой. Ух, и сил было столько, что казалось нелепостью возможное их иссякание. А разговоры об одиночестве — были одним кокетством.
И вот, недавно, в экспедиции возвращался я из большой экскурсии в наш лагерь. Один. Очень устал. Устал не здоровой физической усталостью, а тяжелой усталостью больного, надорванного сердца. Epuisement. Вокруг однообразная, сожженная засухой пустыня. Монотонные холмы, почти не тронутые даже полынью. Пыльная ниточка дороги. Одинокая человеческая фигура. Ни единого человеческого голоса.
И как мне свойственно — зазвенит чья-нибудь строка (пожалуй, чаще всего Тютчева, Лермонтова, Блока, Ахматовой).
И складывается свое собственное:
Оно перестало быть кокетством — стало настоящим…
Вероятно, это самое трудное на последнем этапе наших дорог — наше одиночество. Вынужденное? Неразумное? Заслуженное? На это трудно ответить, да, и не все ли равно?
Однако, мы оба обрекли себя на это тютчевское:
Из твоих писем я понял и еще одну вещь — как я понимаю очень трагическую для тебя — та работа, которой ты жила и которая давала тебе большое удовлетворение, как-то совсем опостылела для тебя. И что еще важнее, с моей точки зрения, те люди, с которыми ты совместно выполняла эту работу — стали тебе чужими и враждебными.
Ты знаешь, моя работа для хлеба насущного была бессмысленна, отбирала силы и время от работы творческой (В Париже он мыл окна магазинов — Н.Ч.). Но работа эта коренным образом изменилась. Я получил возможность заниматься любимой творческой работой, которая дает мне удовлетворение. Хуже, конечно, дело обстоит с литературой, но это особый и очень сложный вопрос. Ведь и в Париже мне удавалось заниматься ею только урывками — после стекол. Может быть, это и не есть мое основное? Но, вот, что для меня очевидной при самом высоком и справедливом социальном устройстве, т. е. при той «счастливой жизни», когда человек сможет удовлетворять все свои материальные и даже духовные запросы, по-прежнему будет играть необходимую и огромную роль личное счастье человека. Я все-таки думаю, что ни социальные (вполне налаженные) отношения (коллектив), ни даже творческий труд не может дать человеку всю полноту ощущения радости бытия (назовем это счастьем), если он лишен своего личного (большого или маленького — по потребности) счастья — разделенной любви, удачной семейной жизни, и т. д., если на него будут сыпаться жизненные неудачи, утрата любимых и близких, одинокая старость и т. д.
Когда я думаю о всяком счастье (почему-то всегда мне хочется брать это слово в кавычки), я всегда думаю о возможном для человека счастье, т. е. в какой-то мере всегда ущербном, ибо на каждом жизненном пути, прежде всего, лежат утраты.
Уходят родные, любимые, близкие люди. Уходят безвозвратно, без надежды на отклик и встречу, и эти утраты навсегда остаются неизгладимыми.
И, наконец:
Да и перспектива неотвратимого и полного собственного исчезновения, в особенности, когда оно приближается, тоже не особенно веселит душу.
Есть люди, для меня почти безумные или во всяком случае непонятные — мистики, верящие в личное бессмертие, даже в какое-то нелепейшее воплощение всех и вся во плоти.
Вероятно, это просто особая порода людей.
Какой-нибудь наш бравый агитатор, конечно, с легкостью и со знанием дела окрестил бы их невеждами и дураками, наподобие тому анекдотическому деятелю районного масштаба, о котором в Париже мне рассказал наш советский консул А. Аврамов (в качестве анекдота, конечно).
У церкви на скамеечке сидит старичок, академик Павлов, мимо проходит молодой деятель.