Анфиса Инютина всю ночь не спала, одиноко ворочаясь на широкой деревянной кровати, слушала, как сопит в углу Колька, сын, разметавшийся на старом тощем матраце, брошенном прямо на крашеный пол, как кашляет за дощатой дверью эвакуированная из Одессы еврейка-учительница Берта Яковлевна, поставленная к ним на квартиру через несколько месяцев после ухода Кирьяна на фронт. Учительница была не очень старая, неопрятная, много курила, роняя пепел на бугристую грудь, затянутую обычно засаленным чёрным халатом. Вместе с ней жили две её шестнадцатилетние дочери-двойняшки Майя и Лида, носатые, глазастые, обе такие же, в мать, крупногрудые, по характеру общительные, хохотуньи. Все втроём жили в крохотной Вериной комнатушке, в которой невозможно было повернуться, дочери спали на тесной кровати, а сама мать — на сундуке, подставляя к его краю два чемодана, чтобы с сундука не свисали ноги. Днём чемоданы ставились на сундук.
С вечера захлестал ветер, потом утих, в стёкла начали стучать одинокие и тоскливые капли дождя. Анфисе захотелось отчего-то плакать, в груди было пусто, неприютно, как на ночной деревенской улице в эту вот непогодную летнюю ночь. Она лежала, скрестив на мягком животе усталые руки, закусив губы, чтобы не расплакаться. Потом дождь припустил, за окнами словно кто-то принялся мотать лейкой, обливая чёрные стёкла. Анфиса будто только этого и ждала и под неприютный шум дождя облегчённо и беззвучно заплакала.
Дождь кончил барабанить по стёклам, и она перестала плакать, вытерла горячими пальцами слёзы, перевернулась на бок и стала думать о Кирьяне, о детях, о всей своей жизни — несладкой, неудавшейся и безрадостной. Кто она и зачем она на земле? Эта мысль пришла к ней неизвестно когда, поселилась в ней незаметно и стала мучить жестоко; внутри, в самом сердце, шевелилось, ворочалось что-то беспокойное и безжалостное, больно обдирая самые чувствительные места. Она перебирала в памяти всю свою жизнь, пытаясь отыскать там хоть щёлочку, из которой пролилось бы сейчас на неё что-нибудь тёплое, обогревающее радостью, но такой щёлки не было. Всё позади было мутно и омерзительно. Жили зачем-то в этой мутной пелене Фёдор Савельев, Кирьян, её муж, Анна, жена Фёдора, и она сама, Анфиса. Она по первому взгляду, по первому намёку бежала, потеряв голову, к Фёдору, отдавалась во власть его безжалостных рук, не страшась побоев Кирьяна, пересудов людей. Фёдор мял и крутил её, как тряпку, ей было хорошо и приятно, а вот теперь, задним числом, пришло вдруг омерзение ко всему этому, пришла жалость к Кирьяну, не любовь, не стыд и раскаяние за прошлое, а просто мучительная жалость, в ней прибывало желание остатком своей жизни оплатить все страдания Кирьяна. Ей не надо его прощения, такое, наверное, простить невозможно, и пусть, это даже хорошо, что она каждую минуту будет чувствовать свою вечную вину, но тем сознательнее… и тем старательнее она её будет оплачивать. Пусть не прощает, но пусть возьмёт во внимание, что Верку и Кольку она от него родила. «Господи, — взывала она молчаливо, в исступлённой благодарности к кому-то, — как ещё на это у меня ума хватило! Тогда бы и вовсе хоть в петлю…» Хватило, наверное, потому, что Кирьян — Анфиса всегда это понимала — душой добрый, отзывчивый. Она у него, душа, беспомощная и сильно ранимая, и, когда он остервенело хлестал её, пьяный, где-нибудь в кустах или в тёмном сарае, Анфиса чувствовала, что ему самому больнее, чем ей, что он себя истязает каждый раз тоже до крови, только кровь сочится у неё снаружи, а у него внутри. И вот это странное чувство никогда не позволяло ей сердиться на мужа за самые зверские побои. Он бьёт её, бывало, а ей его жалко, и чем сильнее бьёт, тем сильнее её жалость к нему. Однажды, ещё когда в Михайловке жили, Кирьян откинул прочь смокший в её крови ремень с железной пряжкой, сел в кустах на землю, уронил голову и бессильно заплакал. Она, в кровоподтёках и вздувшихся багровых рубцах, с трудом поднялась, подошла к нему, пошатываясь, одной рукой поддерживая лохмотья кофточки на груди, а другую протянула, погладила его, как маленького, по голове, всхлипнула:
— Не надо, Кирьян…
— Что не надо?! — вскричал он яростно, снова вспыхивая небывалым ещё гневом. Но тут же вскинутая голова его будто стала тяжко наливаться свинцом, худенькая шея с туго натянутыми жилами не могла удержать её, наклонилась опять вниз. Он знал, он всегда знал, какое чувство живёт в её душе! Она тогда впервые поняла это, упала, истерзанная, перед ним на колени склонила разлохмаченную голову.
— Бей ещё! До смерти забей меня, паскудину!
Он запустил в её космы пятерню, зажал в кулак затрещавшие волосы, выдохнул умоляюще:
— Анфиска! Сволочь… Всё прощу — перестань с ним только. Отринь от души.
Он ждал, в глазах его было унижение. Даже заискивающее лилось что-то из глаз.
— Не могу, — сказала она тихо, обессиленно, будто прощаясь с жизнью.
Он застонал, отшвырнул её в сторону. Она упала в траву, приминая мелкий кустарник. И долго чувствовала, как больно ноет шея…