Алексина выполняла свое слово, шла где-то впереди медленно, а временами, видимо, вовсе останавливалась, давая возможность всем подтянуться. Пока задние подтягивались, Зубов, стоя в длинной шеренге, слушал редкое кваканье лягушек, перебирал в памяти недавний разговор с Алейниковым и думал о жизни, не понятной ему, жестокой и бессмысленной. Ему уже скоро сорок лет, он не нашел в этой жизни места и не найдет, конечно, он враждебен этому миру, и мир ему враждебен. Да и не только ему. Вот сколько тут, в болоте, людей, безжалостная сила гонит их сквозь топи вперед, навстречу смерти. Впереди смерть и сзади, если повернуть, смерть. «Вы надругались над Родиной, оскорбили ее… И ей ничего не оставалось, как взять в руки кнут…»
Эти слова командира роты капитана Кошкина, кажется, ничего не вызвали в душе Зубова, такие он слышал тысячу раз и раньше, потому по привычке внутренне усмехнулся. Лишь мелькнуло почему-то в мозгу, что и Алейников во время их беседы говорил, собственно, о том же, хотя таких слов не произносил. Кнут… Но какой-то чудовищный кнут вообще свистит над землей, гоняет под небом неисчислимые толпы людей то в разные стороны, то навстречу друг другу, и тогда люди вступают между собой в смертельную драку. «Тут уж кто кого. Борьба классов…»
Фраза эта, сказанная недавно Алейниковым, будто наяву прозвучала вдруг опять над ухом. И Зубов удивился, что мысль, заключенная в этой фразе, забытая и не нужная ему, оказывается, жила где-то в нем, как огонек под слоем холодной золы, и вот неожиданно всплыла, будто опровергая его спутанные и невеселые мысли. «А почему „будто“? — подумал он, мрачнея. — И почему „ненужная“?» Ведь он, Зубов, спросил же у Алейникова: «От людей мне прощение может быть или нет?»
Над болотом потянули теплые, гнилые струи воздуха, нисколько не освежая вспухшего от укусов комарья и от внутреннего жара лица, лягушки все трещали где-то хрипло и скрипуче, будто ворчали на порушенный покой, уныло шуршали мелкоствольные ивняки, мотали космами ветвей. Рядом стоял Гвоздев, он поглаживал ладонью автоматный ствол и о чем-то вполголоса переговаривался с Кафтановым. Тот слушал не отвечая, вытягивал исхудалую шею. Смотрел куда-то поверх кустов и Зубов, не пытаясь разобрать слов Гвоздева. «Опять уговаривает к немцам, — подумал он. — И уговорит, наверное, поддастся Макар… Сволочи».
Еще у Зубова мелькнуло, что Макар Кафтанов в последнее время как-то свял, замкнулся, хмуро о чем-то все время думал, будто внутри у него что-то завелось и начало больно точить, Макар стал худеть, даже осунулся, лицо сделалось костлявым. Но тут же эта мысль пропала, в голове заворочалось, охлаждая по всему телу горячую кровь: «Убьют сегодня, найдет меня в конце концов пуля. А жалко».
Зубов думал так о себе, как о ком-то постороннем, которого могут убить в предстоящем бою и которого ему будет жалко.
Взвод, растянувшийся на большое расстояние по болоту в одну шеренгу, где-то впереди снова двинулся, под ногами захлюпала вода. Зубов, ощущая на плече тяжесть автомата, шагал и думал теперь еще более угрюмо, что какие-то странные вопросы, подобные вот этому — может ли ему от людей прощение быть? — беспрестанно возникают в мозгу. Вопросы возникают, но ответа на них нет, никто не может его дать. И Алейников не дал, пошел философию разводить: есть, мол, разные преступления, некоторые даже закон может простить, а люди — никогда. Например, измена Родине… «Родине я не изменял и не собираюсь, это вон Гвоздев, кажется, собирается. Кафтанова Макара уговаривает. А я — нет, хотя что для меня Родина, где она, какая она? Для отца, видимо, была какая-то и где-то Родина, его за это убили… Борьба классов. А я — какой класс? И может ли быть, может ли отыскаться для меня Родина? Она где-то существует, чужая и непонятная, суровая, но и добрая, как говорил недавно на поляне Кошкин. Где же она существует? Где нашел ее сам-то Кошкин, в прошлом тоже заключенный? Спросить бы у него…»