А страдал в итоге Рома со своей музыкой. Выскочив из ДК, он зашагал к дому, как мог, быстро, разогнавшись от злости, но постепенно стал сбавлять шаг. На улице было промозгло, небо затягивало. Уже спустились сумерки, но тучи всё же были чернее и плотнее серого неба. Собирался дождь. Рома остановился и стал смотреть на тучи, на то, как они уплотняются к окоёму, как становятся гуще над рекой. Картина семейной жизни Тёмыча застряла в голове и не давала покоя. Было в ней столько тесноты, столько не пережитого прошлого и пакостного инфантилизма, что становилось противно. «Но какое до этого дело должно быть мне, почему это должно мешать мне? Твои проблемы, ты и решай – при чём тут я?» Но между тем выходило, что он очень даже при чём. И та музыка, которую он услышал сегодня, которую хотел записать, пока она ещё звучала, уходила, растворялась в тучах. Не оставалось ничего, одна только злость.
Рома тряхнул головой, чтобы избавиться от образа Тёмычева жилья и Тёмычевой мамы, и огляделся. Он стоял на перекрёстке Спасской и Главного. Домой не хотелось.
Пошёл вниз, к реке.
Пошёл – и сразу подумал, что сделал глупость: ничего лучше для того, чтобы разбередить болячки в душе, придумать было нельзя. Впрочем, дома разве будет легче? Дома, где стены – одни, а наполнение – нынешнее? Где он помнит другое, и себя помнит другим, и память эта проступает, как дурно замазанная старая картина через новую краску. Впрочем, и с городом та же беда. Везде эта беда, с тех пор, как он вернулся.
Вот он спускался к Итили, но на самом деле с каждым шагом как будто глубже уходил в прошлое, в слои памяти, вдруг ставшие осязаемыми, – словно погружался в речной туман. И вокруг шагали призраки людей, тех, с кем ходил здесь некогда, кто наполнял жизнь пять, десять, пятнадцать лет назад. На глазах меняли окраску дома, возникали на своих местах призрачные киоски, стоявшие здесь некогда, где покупали булочки и химического цвета газировку «Буратино», а потом – пиво и первые сигареты. Тут выбегали из-за поворота и неслись через улицу, потому что надо было успеть обернуться за перемену. Здесь, вот прямо под этим забором – он тогда был ещё деревянный, с резными накладками поверх, нежно-провинциальный забор, – Пашка Арбузов, Арбуз, двинул ему в челюсть и рассыпал мелочь – хотел его поставить на счётчик, а Рома принёс ему всё, что у него было: какую-то копеечную ерунду, и заявил, что больше у него нет и не будет. Арбуз оскорбился. Но он был ещё неопытен – класс пятый – и почему-то больше не стал приставать. Он просто не знал, как себя в таком случае вести, и все последующие годы, даже когда заматерел и рулил школой, относился к Роме лояльно, и поэтому его обходили стороной и другие школьные рэкетиры. В старших классах он даже ручкался с ними, проходя мимо вон того угла, где курили. Сам там не курил, но всегда опаздывал. Потому что жил близко, нельзя же выйти заранее, конечно, выскакивал за две минуты до звонка – и приходил позже всех.
Он только в десятом перестал опаздывать, когда появилась Алёнка. Ну да, конечно, Алёнка-шоколодка, куда ж без тебя? – вон идут они, прыщавые недоросли, слюна до пупа, а перед ними гордо ступает она с длиннющим пушистым хвостом цвета свежей соломы. Когда это началось? Кто ж теперь вспомнит. Наверное, зимой, потому что по весне он уже проводил ночи под её окнами, отмахиваясь палками от собак, – жила Алёнка тут же, на Спуске, у неё были зелёные ставни на окнах, такой милый анахронизм, которым она не пользовалась, и здоровый кобель, которого на ночь выпускали в палисад, так что к окнам возлюбленной было не подобраться. Зато утром Рома первым встречал её у ворот, за что получал право донести сумку до школы, и всем другим кобелям оставалось только плестись сзади, пуская слюни и зеленея от злобы. И вот когда от Алёнкиных окон, не спав, не ев, не объявившись родителям, он приходил в школу, как зомби, Лариса Ивановна, их классная, забила тревогу: Судьбин перестал опаздывать, что-то стряслось! У Судьбина глаза красные, он пьёт или что-то курит! Стала звонить матери, выяснять… Смешно.
Вон он, Алёнкин палисад, выглядывает из-за дальнего ряда домов, отсюда видать: над домом – глупая тарелка антенны, но он не видит тарелку, он видит сирень, которая расцвела той весною и с тех пор не увядала в его памяти, видит обкромсанный тополь, который, ошалев в тот год от соков, прыснул в небо тонкими веточками, зелёными и ломкими, по всему своему обезображенному телу, и видит себя – весь в чёрном, волоса по плечам, он тогда слушал тяжёлый рок и считал себя готом. И гопота его не трогала. Полный город гопоты, целая школа гопоты – и он такой один против них всех, чёрный и с патлами. Считали его за пугало, держали при себе за шута, и он с ними уживался, как заблудший щенок в волчьей стае – какой-нибудь эрдель или пудель.