Однако ж болотца оказались не пустыми. Недавний ливень насытил их, расквасил дорогу, устроил озера там, где надобно проехать. И Степан с тремя казачками вязли на каждом повороте, ругали дрянные гати, спешивались, жалея лошадей, зачерпывали воду в сапоги и вновь ругали дороги.
Длинные майские дни стали подспорьем: к деревушке подобрались при свете луны, отогнавшей подальше лохматые тучи. Те клубились над лесом, но дальше лезть не смели.
– Стоять! – окликнул их скрипучий голос. В стороне от дороги горели костры, пахло жареным мясом.
Разглядев людей небедных, служилые смягчились и рассказали все обстоятельно: и про мор, и про то, что велено стоять здесь, и как шалаши из сосновых лап промокли под ливнем, и прочие маетные подробности службы.
Когда Степан показал письмецо с печатью государя, они лишь пожали плечами:
– Пускать никого не велено.
Добросердечные служилые предложили приют и стол. Казачки, словно голодные псы, рвали зубами мясо, а Степан хлебал варево с пшеном и вздыхал. Служилые рассказывали про какого-то Ваньку, что рвался в женскую обитель, кричал, что там у него невеста, про то, как дали ему доброго пинка, и дружно хохотали.
Степан их не слушал. Где-то там, за кострами, за семью заслонами, монастырскими стенами, молебнами за упокой и во спасение от моровой язвы была она – знахарка, ведьма, его строптивая Аксинья. И он молился, лишь бы хворь и прочие испытания ее пощадили. Вытащив нож, рассек мизинец и даже не поморщился.
Степан и его люди сели тут же, возле костра, подложив под головы седельные сумы, и всю ночь он видел сладкие сны: прижимался естеством к гибкому телу, шутил, ерзал деревянными пальцами по Аксиньиному бедру, а та заливисто смеялась, забыв обиды.
Сестра Нина, всем видом выказывая неодобрение, утром отдала ей крохотный свиток, выдохнула сквозь зубы: «Окаянная, и здесь за свое». Но в глазах ее виделась благодарность: недавно она встала со смертного ложа, испив отвара знахарки.
Аксинья спрятала нежданный дар за пазухой. Весь день, хлопоча над хворыми, перебирала: Сусанна, Третьяк, кто-то из слуг исхитрился? Не разворачивала сверток и грела себя предчувствием. И среди суеты прогоняла метлой предательскую надежду. Во снах ей открылась правда, все остальное – блажь.
Вечером она, дерзкая, убежала прочь от трудов и молитв. И рада была малой свободе, травам, что росли вдоль ограды, сочной зелени листьев, первоцветам и чьей-то юркой тени, скользнувшей под корни корявой ивы.
«Не бойся ты», – прочитала и закрыла лицо руками, и уткнулась в прохладу разлапистого подорожника. Недавно она могла стонать от ужаса, темного, бездонного, что не светлел и под июньским солнцем. А теперь нашлась защита.
«Уйдет мор из обители, вернусь за тобой».
Корявые строчки, писанные непослушной шуей на обрывке бумажки чем-то багряным – то ли киноварью, то ли кровью. Она понюхала – пахло тяжело, знакомо. И когда прижала письмецо к губам, размокшим, соленым, ощутила и железный вкус Степановой крови.
Откуда? Как?
Она желала меж строчек найти рассказ о свадьбе с дочерью московского купца, о Сусанне и Феодорушке, о настоящем и будущем, о том, как оказался здесь ее ненаглядный волк. А он был скуп на слова.
«Я вернусь за тобой», – повторяла Аксинья и не верила, и читала вновь и вновь, и гладила рваную грамотку со следами восковой печати. Опять ревела, засовывая в рот комок из льняного убруса, чтобы не услышали в обители, искала утешения у трав и лесных цветов. Когда легкие сумерки поползли в рощу, устыдилась своей праздности и принялась рвать крапиву и девясил, шепча трясущимися губами: «Матушка-земля», а поздняя медуница глядела на нее синими Степановыми глазами.
Этой ночью Аксинья словно испила живой воды: без устали ходила от одной хворой сестрицы к другой, вливала целебные настои, кормила жидкой кашей, утешала, а когда Вевея тихонько попросила: «Хочу небылицу», завела сказ.
– Во глубине леса стоят горы высокие, покрыты елями да соснами. И дорогу к ним человеку не знающему вовек не сыскать. – Аксинья помедлила, вспоминая ласковый голос Еремеевны, что скрашивал долгие вечера за прялкой. А теперь настал и ее черед.
– И в сердце той горы, в хоромине, освещенной каменьями драгоценными, сидит девица. Глаза синие-пресиние, как у дочки моей, – вздохнула Аксинья, – косы толстые-претолстые, уста точно лал заморский. Одно худо – румянец давно сошел со щек девицы-красавцы. Давно не выходила она на солнышко ласковое, давно не смачивала ноги утренней росой. День проходит за днем, а девица колет палец острой иголкой и собирает в кувшин кровь. Плачет и собирает слезы во второй кувшин. Ночью забывается она сном тревожным. Каждые три дня приходит к ней старуха, ворчит: «Отчего так мало?», выливает кровь да слезы в бадейку и уносит.
Аксинья говорила все тише. Вевея уже спала, щеки ее были бледны, точно у девицы из сказки. Молодая и сильная плоть ее, казалось, гнала прочь лихорадку. Но отчего-то слабость не уходила, и Аксинья терзалась: а ежели не выздоровеет?