Ранний восторг Мандельштама перед окружающим миром, эрос, влекущий его к отдельному человеку («Я каждому тайно завидую / И в каждого тайно влюблен» // I, 59), удачно сочетался с требованиями акмеистов. В своих стихах Мандельштам со всей прямотой выразил акмеистическое почитание «самоценности каждого явления». Акмеизм был для него именно жизненным искусством, претворением любого искусства в жизнь и повседневность и желанием творить из обыденности произведение искусства.
Время символисткой «Башни» ушло в прошлое. Молодые поэты встречаются теперь в артистических «подвалах», например, — в «Бродячей собаке» на Михайловской площади (ныне — Площадь искусств). В этом литературно-художественном кабаре, владельцем которого был Борис Пронин, расцветала культура петербургской богемы; здесь собирались, братались и ссорились. Шутливые стихи Мандельштама или его эпиграммы также неотделимы от той богемной атмосферы Петербурга накануне Первой мировой войны, которая культивировалась в «Бродячей собаке». В этой своеобразной теплице рождалась взлелеянная Мандельштамом и другими поэтами «Антология античной глупости» или просто бессмыслица, например, четверостишие, написанное как пародия на Игоря Северянина: «Кушает сено корова, / А герцогиня желе, / И в половине второго / Граф ошалел в шале» (I, 158).
В этом литературно-художественном кабаре справлялись свои празднества и культивировались свои шутовские обряды. «Собака» открывалась необычно поздно — лишь около полуночи, когда по окончании спектаклей в нее устремлялись актеры. Своды подвального храма расписал художник Сергей Судейкин — по мотивам бодлеровских «Цветов зла». При входе красовалась переплетенная в голубую кожу «Свиная книга», куда заносили свои имена завсегдатаи и гости «Собаки». Последних именовали также «фармацевтами»; те из них, кто проявлял щедрость, немедленно становились «меценатами». Спустя целое десятилетие, создавая портрет театра «Гротеск» в Ростове на Дону, Мандельштам вспомнит о «Бродячей собаке» и будет живописать ее яркими мазками:
«Что это было, что это было! Из расплавленной остроумием атмосферы горячечного, тесного, шумного, как улей, но всегда порядочного, сдержанно беснующегося гробик-подвала в маленькие сенцы, заваленные шубами и шубками, где проходят последние объяснения, прямо в морозную ночь, на тихую Михайловскую площадь; взглянешь на небо, и даже звезды покажутся сомнительными — остроумничают: ехидничают, мерцают с подмигиваньем.
И не освежает морозный воздух, не успокаивают звезды. Скрипит снег под легенькими полозьями извозчичьих санок, и, как “бесы невидимкой при луне”, в снежной пыли кувыркаются последние петербургские остроты, нелепость последнего скетча сливается с снежной нелепицей, и холодок остроумия, однажды попав в кровь, “как льдинка в пенистом вине”, будет студить и леденить ее, пока не заморозит».
Далее Мандельштам пишет о «посвященной» театральной публике, которая «прошла через культуру остроумия, высшую школу издевательства, академию изысканной нелепости. […] Настоящими участниками этой мистерии абсолютно нелепого могли быть только люди, дошедшие до “предела”, у которых было что терять и которых толкала на путь сокрушительного творчества из нелепого внутренняя опустошенность — предчувствие конца» (II, 243–244).
Но еще в 1913 году, накануне трагических событий, Мандельштам предавался размышлениям насчет той необузданной беспечности и веселости:
Футуристы тоже посещали «Бродячую собаку». Ахматова вспоминает, что в этом кабаре Мандельштам однажды представил ей Маяковского. Все ужинали и гремели посудой, когда Маяковскому вздумалось почитать свои стихи. Мандельштам подошел к нему и сказал: «Маяковский, перестаньте читать стихи. Вы не румынский оркестр»
[72].