Однако 29 сентября 1915 года Мандельштам провалится на экзамене по латинской литературе (Катулл, Тибулл). Это кажется изысканной иронией судьбы, если вспомнить, сколь искусно вплетаются в стихи мандельштамовских сборников «Камень» и «Tristia» античные авторы, будь то римляне Катулл, Тибулл и Овидий или греки Гомер, Пиндар, Алкей и Сафо. Да и чтение Гомера вновь и вновь находило поэтический отклик в творчестве Мандельштама
[80].Даже шутливые эпиграммы в «Антологии античной глупости», которые в «Бродячей собаке» Мандельштам выдавал за стихи римского поэта Кайюса Стульцитиуса (от латинского «stultus» — глупый), свидетельствуют о том, что, искажая и пародируя античные эпиграммы, он знал оригиналы: «— Лесбия, где ты была? / — Я лежала в объятьях Морфея. / — Женщина, ты солгала: в них я покоился сам!» (I, 156). Или: «Двое влюбленных в ночи дивились огромной звездою, — / Утром постигли они — это сияла луна» (I, 158).
И к античной, и к современной литературе Мандельштам подходил исключительно с меркой поэта. Но то, что требовалось от студента, он не всегда был в состоянии выполнить. Его сближение с иноязычной литературой было интуитивным; он усваивал ее не академически, а избирательно. Его подлинным «университетом» был круг Цеха поэтов, в котором весьма почиталась филология (любовь к слову). Впрочем, подчас эти сферы пересекались. Об идеальном университетском семинарии «в узком кругу» Мандельштам вспоминает в своей статье «О природе слова» (1922), а позднее, в яростной «Четвертой прозе» (1929/1930), говорит о воинственной «филологии», вышедшей из этой среды:
«Литература — явление общественное, филология — явление домашнее, кабинетное. Литература — это лекция, улица; филология — университетский семинарий, семья. […] Филология — это семья, потому что всякая семья держится на интонации и на цитате, на кавычках. Самое лениво сказанное слово в семье имеет свой оттенок. И бесконечная, своеобразная, чисто филологическая словесная нюансировка составляет фон семейной жизни» (I, 223).
«Чем была матушка филология и чем стала! Была вся кровь, вся нетерпимость, а стала пся-кровь, стала — все-терпимость…» (III, 173).
Тем не менее, этот незадачливый студент, который прекратит вскоре посещать университетские занятия, уже высоко оценен как поэт. В 1913 году состоялся и дебют Мандельштама-эссеиста: во второй книжке журнала «Аполлон» был помещен его очерк «О собеседнике». Это первый эссеистический опыт Мандельштама содержит в наброске важную для него концепцию диалога с читателем, «провиденциальным» собеседником будущего, тайным адресатом лирической «почтовой бутылки»: «Письмо, запечатанное в бутылке, адресовано тому, кто найдет ее. Нашел я. Значит, я и есть таинственный адресат» (I, 184). Так говорит поэт, который, кажется, угадывает, что будет плохо понят современниками, и поэтому предназначает свои стихи будущему.
Уже в этом первом очерке со всей определенностью высказано убеждение в том, на что поэт «имеет право»: «Ведь поэзия есть сознание своей правоты» (I, 185). Это сознание предвосхищает ту «моральную силу» акмеизма, которая постулируется в статье «О природе слова» (1922). Три крупнейших акмеиста — Мандельштам, Ахматова, Гумилев — еще не раз проявят это качество в своем отношении к тоталитарной власти. Правда, им придется дорого заплатить за радикальное «сознание своей правоты». Их неумолимо жестокое будущее вряд ли имело что-либо общее с фантастическими видениями футуристов.
Другим понятием, существенным для молодого Мандельштама, была «внутренняя свобода», которую он открыл благодаря одному русскому философу. Освобождение от символизма, вновь обретенная тематическая, стилистическая и идейная свобода — все это грозило иссякнуть в необузданной и поверхностной атмосфере петербургской богемы. Мандельштам пытался вдохнуть в «свободу» какой-то новый смысл. В своих поисках он наткнулся на «Сочинения и письма» Петра Чаадаева, изданные Михаилом Гершензоном как раз в 1913–1914 годах.