Возможно, внутреннее, подсознательное понимание того, что в борьбе с таким противником, как Наполеон, придется дойти до самого края, было тогда у огромного количества людей, в том числе и из простых. Шаховской записал свой разговор со стариком, который на вопрос, что же думает народ о сдаче Москвы, ответил: «Да вот пока ее, матушку, супостаты не взяли, так думалось и то и се, а теперь думать нечего, уж хуже чему быть? Только бы батюшка наш государь милосердый, дай ему Бог много лет царствовать, не смирился со злодеем – тогда ему у нас не сдобровать!».
Если сдача Москвы погрузила армию в уныние и тоску то ее пожар привел армию в чувство. Константин Бенкендорф годы спустя рассказывал поэту Федору Тютчеву: на первом ночлеге его отряд увидел поднявшееся в нескольких местах зарево над Москвой. «Солдаты сами выстроились оборотясь к Москве, прокричали «Ура!», и с этой минуты снова сделались бодры и охотны к службе».
Сдача и пожар Москвы вдруг все расставили на свои места, и наступившая определенность странным образом успокоила людей. Английский уполномоченный при русской армии генерал Томас Вильсон писал императору Александру 13 сентября: «Теперь нет ни одного офицера и солдата, которые не радовались бы тому, что он занял Москву, будучи уверены, что пожертвование этим городом должно произвести избавление вселенной от тиранской власти». В этом же письме Вильсон предсказывал: «Через несколько дней неприятель вынужден будет оставить Москву».
Поручик Александр Чичерин, который еще совсем недавно шел по Москве как во сне, 14 сентября записал в дневнике: «Я только что дочитал интересные «Путешествия Гулливера». Нечего говорить о том, какое удовольствие я испытал», а 18 сентября семеновцы устроили «праздник султана» – слегка театрализованную попойку.
Денис Давыдов даже спустя много лет писал: «Я и тогда полагал полезным истребление Москвы. (…) Слова «Москва взята» заключали в себе какую-то необоримую мысль, что Россия завоевана, и это могло во многих охладить рвение к защите того, что тогда только надлежало начинать защищать. Но слова «Москвы нет» пересекли разом все связи с нею корыстолюбия и заблуждение зреть в ней Россию. Вообще все хулители сего превосходства мероприятия ценят одну гибель капиталов московских жителей, а не поэзию подвига, от которого нравственная сила побежденных вознеслась до героизма победительного народа». Насчет капиталов Давыдов знал о чем говорил: именно его имением было Бородино и окрестности, разоренные великой битвой на много лет вперед.
«Поэзию подвига» в московском пожаре видели недолго. Москвичка Мария Волкова выехавшая в Тамбов, 17 сентября 1812 года писала подруге Варваре Ланской: «Меня тревожит участь прислуги, оставшейся в доме нашем в Москве, дабы сберечь хотя что-нибудь из вещей, которых там тысяч на тридцать. Никто из нас не заботится о денежных потерях, как бы велики они ни были». Ее же письмо от 15 октября: «Что ни говори, а быть русским или испанцем есть великое счастье: хотя бы мне пришлось остаться в одной рубашке, я бы ничем иным быть не желала вопреки всему». От 11 ноября: «Я не сержусь на Ростопчина, хотя знаю, что многие недовольны им. По-моему, Россия должна быть благодарна ему. Мы лишились мебели, вещей, зато сохранили некоторого рода внутреннее спокойствие. (…) Я чувствую к нему величайшую благодарность и вижу Божие милосердие в том, что во главе Москвы в тяжелые минуты находился Ростопчин».
Однако уже 18 ноября ее настроение сменилось: «Я отказываюсь от многого, сказанного мной о Ростопчине: говорят, он вовсе не так безукоризнен, как я полагала». А в письме от 17 декабря Волкова уже вне себя: «Я решительно отказываюсь от моих похвал Ростопчину вследствие последней его выходки, о которой мне сообщили. Ты, верно, слышала, что мадам Обер-Шальме, бросив свой магазин, в котором находилось на 600.000 товара, последовала за французской армией. Государь приказал продать товар в пользу бедных. Именитый же граф нашел более удобным поделиться им с полицией. Младшему из чиновников досталось на 5.000 рублей вещей; сообрази, сколько пришлось на долю графа и Ивашкина. Это скверно до невероятности». И, наконец, в письме от 31 декабря: «Я теперь ненавижу Ростопчина, и имею на то причины».
После войны многочисленные московские погорельцы (из 30 тысяч домов в Москве осталось около четырех тысяч), пересмотрев свои взгляды на 180 градусов, изводили Ростопчина требованием возмещения убытков, чем изрядно отравляли ему жизнь. Путешествуя в 1815 году по Европе, он записал в дневнике: «Соловья я никогда не любил. Мне кажется, что я слышу московскую барыню, которая стонет, плачет и просит, чтобы возвратили ей ее вещи, пропавшие во время разгрома Москвы в 1812 году…».