Всё повторяется, жизнь движется по спирали, говорила она себе. Не то чтобы она занималась самоанализом в духе модных теорий интеллектуалов из кружка Блумсбери, — их идеи представлялись ей полусырыми, доморощенными перепевами венской школы{104}. Нет, она скорее всматривалась в себя, и ей казалось, что во всём произошедшем с нею явственно проступает некий непреложный смысл. Всё случившееся с ней было предопределено. Всё предугадано в написанном ли, высеченном на стене храма слове. Она лишь повторяла и подтверждала предначертание. Она не столько сама благословляла Беллу и Рейфа, сколько на самом деле пыталась преодолеть собственное чувство обиды и зависти — мелкое людское самолюбие. Однако, помимо и вопреки этой естественной человеческой реакции, в ней жило какое-то другое сознание — не связанное с отношениями, более абстрактное, что ли. Как это — не связанное? А вот как: эта парочка может сколько угодно похваляться перед ней своим любовным союзом, но ведь, если на то пошло, важен он лишь для них двоих. А она принадлежит какой-то иной стихии, иному способу бытия. Когда-то в детстве они играли в птиц, животных, рыб — причём больше в птиц и рыб, чем зверей, — и кого только не придумывали!
Так вот, она — дитя стихии; недаром в Лондоне чувствовала себя рыбой, вынутой из воды, а стоило вернуться в родную стихию, и она радостно забила хвостом. Кругом — одно море. Даже туман над головой — и тот из капелек морской воды, значит, то же море. Каждая веточка говорила её воображению что-то своё, образуя новый вид; каждые стебель и соцветие были посланцами какой-то неведомой, ещё не наречённой, но хранившейся в памяти человечества флоры. Она и в самом деле не ведала, что это за странные, не виданные карликовые растения и кусты курчавятся вокруг. Ей ведь ещё не доводилось жить в вересковом краю, — недаром жёсткие цепкие кустики вереска представлялись ей нездешними, завезёнными с другого материка. Чем-то инопланетным. В Италии она встречала кустики дрока и ракитника — Plantagenet, по-латыни{105}. Но здесь — другое. Здесь каждый листик того же дрока, ракитника, вереска, орляка, плюща, того же безымянного крохотного побега, что она вытянула из трещины в скале, — всё было овеяно тайной. Будто какое заклятие легло на всех и вся, будто какая священная сила вошла во всякую, самую малую травинку ещё с тех давних времён, когда друиды подняли наверх эти камни, поставили их торчмя и образовали круг — не такой широкий, как в Стоунхендже, но с тем же священным посылом. Так это — Стоунхендж? Такое чувство, будто она в храме.
Только храм этот ушёл под воду подобно легендарному святилищу, чьи колокола, говорят, ещё слышны неподалёку от утёса, — волшебный Лионесс{106}.
Она поёжилась, обхватив руками плечи, кутаясь в старенькое серое пальто. Холодно! Она озябла. Волосы свисали мокрыми прядями. Да, страшноватый, наверно, вид, подумалось ей. В туфлях хлюпала вода, они размокли, сверху налип песок вперемешку с глиной. Не пластилин, — настоящая глина, и песок не из детской песочницы. Всё всерьёз! Всё — живое. Даже древние, мшистые, — мёртвые, казалось бы, — камни, и те говорили живым языком. Кукольный дом и театр остались в прошлом, далеко-далеко позади.
Ей вспомнился Рейф Эштон в военной форме, — как он пыжился, вживаясь в роль офицера: «Именно это так нужно сейчас нашим войскам». А на поверку, самая обычная патетика военного образца. На память пришли ещё две, — нет, три, вместе с Эльзой, женщины (правда, той больше подошло бы амплуа величественной Dea ex machina){107}.