Не последним из этих оппонентов был Жак Делор. К лету 1988 г. он стал убежденным сторонником федерализма. Смешение ролей гражданских служащих и избранных представителей было проявлением континентальных традиций. Оно основывалось на недоверии, которое избиратели испытывали к политикам в странах вроде Франции и Италии. Это же недоверие подбрасывало уголь в топку экспресса на федерализм. Если у вас нет уверенности в политической системе или политических лидерах вашей собственной страны, мы обречены доброжелательно воспринимать, что иностранцы, обладающие навыками, умом и твердостью, как мсье Делор, будут учить вас вести дела. Честно говоря, если бы я была итальянцем, я бы предпочла, чтобы мной управляли из Брюсселя. Но настроения в Британии были другими. Я чувствовала это. Более того, я разделяла их и решила, что пришло время дать отпор тому, что я считала разрушением демократии путем централизации и бюрократизации.
Было ясно, что уклон в сторону полнокровного EMU, который я воспринимала и как политический союз, усиливался. В июле Делор заявил Европарламенту: «мы не справимся с задачей принятия всех решений, необходимых в период с настоящего момента по 1995 г., если не наметим создание европейского правительства в той или иной форме». Он предсказал, что в ближайшие десять лет сообщество станет источником «80 % экономического законодательства, и, возможно, также нашего финансового и социального законодательства». В сентябре он обратился к TUC Борнмаута, призвав к принятию мер по активизации коллективных переговоров на европейском уровне.
Но были и менее явные, но, пожалуй, еще более важные признаки дальнейшего развития событий. В то лето я подписала документ, который подробно описывал, как комиссия расширяет границы своей «компетенции» на новые области: культуры, образования, здравоохранения и социальной безопасности.
Она формировала «консультативные комитеты», члены которых не назначались и не отвечали перед правительствами стран-членов и которые, таким образом, стремились к принятию
Зачастую было трудно объяснить широкой публике, почему именно мы противимся какой-либо конкретной мере, которую требовала комиссия. Это сделало политически сложной задачу противостояния постепенной экспансии полномочий комиссии. В теории все это можно было оспорить в судах; поскольку время от времени комиссия искажала слова и намерения Европейского совета в свою пользу. И мы действительно боролись и выиграли ряд дел на этих основаниях в Европейском суде (ECJ). Но юристы говорили, что в отношении вопросов компетенции сообщества и комиссии ECJ будет склоняться в пользу «динамических и экспансивных» интерпретаций соглашения, а не в пользу ограничительных. Противник играл краплеными картами.
Чем больше я обо всем этом думала, тем больше приходила в раздражение. Предстояло ли нам, стране британской демократии, парламентского суверенитета, гражданского права и традиционного чувства справедливости, подчинение требованиям европейской бюрократии, основанной на совершенно иных традициях? Поскольку Британия была самой развитой и стабильной демократией в Европе, она сильнее всего страдала от этих тенденций. Французам, которые хотели сами решать свою собственную судьбу, тоже предстояло проиграть. Как и немцам, которые желали сохранить свою собственную валюту, которую они сделали самой надежной в мире.
Не меньше меня заботили миллионы восточных европейцев, которые жили при коммунизме. Как сможет жестко централизованное и регулируемое наднациональное Европейское сообщество удовлетворить их потребности и оправдать их надежды? Обширная Европа, простирающаяся до Урала и непременно включающая Новую Европу за Атлантическим океаном, была сущностью, имевшей меньше всего исторического и культурного смысла. И в области экономических отношений сработать может только по-настоящему глобальный подход. В этом и заключались мои мысли, когда я начала обдумывать то, что впоследствии станет «Речью в Брюгге».