Смертность чувства открывается нам как философия русского романса, спешащего выразить самые сильные, запоминающиеся, определяющие моменты жизни перед лицом времени, которое все сровняет, сотрет, предаст забвению.
Не «золотой век», а краткий и потому-то золотой миг русского романса открывается нам.
Миг чувства, ищущего выхода не в оперном голосе и концертной постановке, а в дрожащей, скоротекущей свежести белой барышни, недовступившей в жизнь офелии, поющей на пороге судьбы и социальной роли, задержавшейся на грани быть и не быть, между четом и нечетом, на пути от ребенка к женщине, от цветения к смерти.
Поющей на острие мгновения таким же неверным, как ее счастье, непослушным, как сердце, – не поставленным, не концертным голосом.
Счищение сцены, просквожение жанра в спектакле Волкострелова приводит к ощущению этой свободной рассадки чувства – свету, воле и свежести переживания.
К интенсивности проживания жизни, в том числе – отпущенного на спектакль часа.
И словесные формулы русского романса – эти пустые, остывшие, ссохшиеся формочки, – которые, согласно логике деконструкции, на спектакле зачитывают, будто в столбик, одну под другой, возвращают себе и убедительность, и смысл.
И нам возвращают всё перечисленное – и «ночь печальную», и «я вас любил», и «я помню», и «я позабыл», и «как хороши», и «как хорошо».
Русский романс – искусство осознания того, что, как сказано в одной из таких старинных поэтических формул, «я умру, но со мной, может быть, не умрет».
С жанром русского романса не умирает то, что вызвало его к жизни.
То, что вызывает к жизни искусство, не умирает ни с каким жанром.
Выходя со спектакля Волкострелова, я думала о том, как много напылено и надрапировано, наряжено и накручено, наколоратурено и наврано и в теперешней нашей литературе.
Спектакль «Русскiй романсъ» – убедительный рецепт того, как продышать современный русский роман.
Чтобы снова выразить и пережить то, ради чего пишется литература и что с традиционными формами литературы не умирает.
В движении[107]
Такой период – люблю все то, что не переносила раньше:
– прозу Виктора Пелевина и Романа Сенчина,
– спонтанность и перемены,
– новые города и незнакомые улицы,
– случайных людей,
– спокойных людей,
– людей, не читающих книги,
– критиков Кирилла Анкудинова и Льва Данилкина,
– быть старшей по возрасту,
– семейные будни,
– мыть полы,
– танцевать,
– терпеть и надеяться,
– одобрять себя,
– ничем не жертвовать,
– давать волю,
– молиться по канону.
Великая легкость[108]
Когда наконец-то находишь свое, трудно бывает его отпустить.
По-крупному судя, в моей жизни случились две книги, из-за которых литературной критикой стоило начать заниматься, а потом, запнувшись, начать заниматься снова. Первая подарила большую, хоть и смутную, надежду; вторая, когда импульс первых ожиданий иссяк, помогла принять литературную реальность без надежд.
Такое возможно, если к литературе изначально относиться не очень-то филологически. У кого какой идеал книги, а мне подавай такую, чтобы представила мир вполне понятым и тебя самого просвеченным и ясным.
Чтение – потрясение и прояснение. И критик – тот, кто до конца понял и теперь потрясен.
Можно сказать, что литература в таком ракурсе применяется не по назначению. Можно счесть курьезом мою благодарность Пелевину за то, что его роман «Чапаев и пустота» в свое время отговорил меня сорваться в компромиссные отношения: убедил в несущественности моего желания попрочнее устроиться в мире, исчезающем с одного пфука глиняного пулемета.
По мне, так читать стоит только для этого – расслышать правду и не суметь быть прежним.
Вот и впервые заговорить об актуальных писателях меня вдохновили прочитанные на старших курсах университета произведения-исповеди о постсоветских интеллигентах, убедившие в том, что изображенным в них героям так дальше жить нельзя.
В таком полемическом старте был студенческий задор, но и перекос. Современная литература с ее мутными героями, умышленной стилистикой и дробными конфликтами не интересовала меня сама по себе. Она была голосом реальности, нуждавшейся в прояснении, но сама не умела его дать; она терялась перед лицом наступившего времени. К актуальности требовался ключ побольше и потяжелей.
Нет, если бы не Шпенглер, прочитанный с карандашом на песчаной художнической даче под Владимиром, о современных книгах не стоило бы писать. Он разбудил меня – «Закат Европы», синхронизированный с первыми манифестами молодой литературы двухтысячных. Сверяя время по Шпенглеру, я пропитывалась актуальностью ради будущего, которое должно было ее перемочь.
Романтичная на книжный манер, все детство промечтавшая драться, как Питер Пэн, и умереть, как Гамлет, я самой себе удивительна и забавна в этой страсти к новому слову в культуре. Литературный текст оказался единственным средством связи между мной и современниками; между моими вчитанными идеалами и реальностью сверстников и младше, живущих по каким-то ускользавшим от моего понимания ценностям.
Входом в большой поток времени.