Называя Коллонтай, Троцкого и Маяковского «утопистами», я не пытаюсь поменяться с ними местами и вопреки их протестам определить их представления, а также представления многих других активных участников революции как беспочвенное выражение фантастических желаний и необоснованных иллюзий, хотя отчасти все это, несомненно, имело место. В мои намерения не входит и называть их утопистами в негативном смысле, получившем особенно широкое распространение после русской революции и сохраняющем сильные позиции и по сей день: людьми, которые настолько уверовали в свои нестандартные представления об идеальном обществе, что пытались (с ужасными последствиями) силой навязать их миру. В рамки именно этого сюжета, нередко называемого «трагедией», многие историки пытаются загнать большевистскую революцию[600]
.Нет необходимости придерживаться этих определений утопии. Думаю, что мы сумеем раскрыть новые аспекты опыта, полученного теми, кто пытался осуществить русскую революцию, если поставим под сомнение традиционные определения[601]
. В качестве альтернативы я ориентируюсь на определения утопии, предложенные другой группой мыслителей-марксистов, и прежде всего Эрнстом Блохом (1885–1977), Вальтером Беньямином (1892–1940) и Теодором Адорно (1903–1969). Эти философы, в отличие от традиционных марксистов, не были столь очарованы сложившимся в XIX в. культом научного рационализма и в большей мере были готовы признать интеллектуальную и политическую ценность менее «рациональных» способов понимания реального и возможного. Не менее важно и то, что на них оказали самое глубокое влияние разрушительный опыт первой половины XX в., включая две мировые войны и саму русскую революцию. Более того, именно потому, что мир предстал перед ними в столь тревожном и плачевном состоянии, они искали новые источники надежды и воли к изменениям. Возможно, в какой-то мере и для нашей эпохи показательно то, что их произведения вновь привлекают к себе внимание в рамках общего возрождения интереса к утопии как в научной, так и в общественной сфере. Значительное число авторов в последние годы говорит о том, что в современную эпоху глобального капитализма, колоссального неравенства, экономических кризисов, уничтожения окружающей среды и утраты былых надежд, включая и разочарование обещаниями и итогами коммунизма, нам сильнее, чем когда-либо прежде, требуется новая утопическая политика – не в последнюю очередь как метод размышлений о повседневной жизни, который преобразит наши цели и стремления[602].Такое понимание утопии является не столько рассказом об идеализированных отдаленных местах и эпохах (хотя подобные сюжеты могут служить источником вдохновения) и тем более фантазией или проектом, никак не связанными с реальностью, сколько способом размышлений о возможности иной жизни, отличающейся от нынешней, и ощущения такой возможности. Корни таких настроений могут скрываться в желаниях, но речь идет о желании как об альтернативной форме знаний, понимания и поступков – если пользоваться философскими терминами, об эпистемологии, герменевтике и практике[603]
. Во-первых, ради упрощения всего этого обширного корпуса размышлений можно определить утопию как «целенаправленное отрицание того, что просто существует» во имя того, «что должно быть». Как выразился Блох, «утопическое стремление» представляет собой свойственную всем людским сообществам естественную потребность «смело выйти» за пределы и недостатки того мира, каков он есть, из «тьмы переживаемого момента», чтобы открыть зарождающееся «еще не существующее». Или, как он писал в более поэтично в своей книге 1918 г.: «Дух утопии», утопия – это скрытое в глубинах человеческой души побуждение «вызвать к жизни то, чего нет, выстроить мост в никуда, самим врасти в никуда и искать истину, реальность там, где простой мир фактов превращается в ничто». Ведь он знал, что простой мир фактов сплошь и рядом оборачивается миром угнетения, жестокости и страданий[604].Во-вторых, эта утопия бросает вызов нашим представлениям о возможном и невозможном. Тому, что мы считаем пределами «реального». По словам того же Блоха, «океан возможностей намного обширнее привычного нам мира реальности». Поскольку мы так глубоко погружены в наше неутопическое настоящее, в мир ожиданий, в большей степени формируемых реально существующим, нежели возможным, мы естественным образом принимаем «еще не существующее» мечтателя за «невозможное» реалиста[605]
. Примерно то же самое уже в XVIII в. говорил Жан-Жак Руссо (и другие авторы часто ссылаются на эту утопическую идею): «Границы возможного в мире духовном менее узки, чем мы полагаем; их сужают наши слабости, наши пороки, наши предрассудки». Именно поэтому, – отмечал он, – рабы нередко «с насмешливым видом улыбаются», услышав проповедь свободы[606].