«Я Вильгельм Альберт Владимир Аполлинарий Костровицкий. Сейчас я мертв… Меня наконец доконал тот мартовский осколок 1916 года, который со свистом врезался мне в голову, визжа, как сумасшедшая кошка, опоздавшая на февральскую случку. Именно 9 ноября 1918 года в три часа дня и несколько минут умерла каждая запятая моих ресниц, а моя огромная грушеподобная голова начала сохнуть от черешка… Странно, что я могу описать свой путь после смерти, но вот что случилось. Я умер и обрел два тела. Одно неподвижно лежит на кровати, глубоко продавив матрас, голова покоится на подушке. Второе — мое новое тело — хватают и волокут, как жандармы. Вначале меня притащили в полицейский участок. Обвинили в том, что я украл собственную жизнь, и после короткого разбирательства отправили в тюрьму, похожую на тюрьму Санте, где я провел три самых позорных недели в моей жизни. Они сказали мне, что я мертв, но я только оскалился им в лицо и ощетинился всеми своими ресницами. Впрочем, им это, кажется, абсолютно все равно. Я слышу, как один говорит: „У него нет права принимать посетителей. Три дня не пускайте к нему даже адвоката мертвых!“ В каптерке я получил рубашку, полотенце, простыню и одеяло. Это еще больше убедило меня в том, что я не мертв, потому что покойнику все эти вещи ни к чему. Тем не менее я был неправ. Все еще улыбаясь от уха до уха, я надел рубашку на свое странное прозрачное тело, но, поскольку и она была прозрачной, это выглядело так, словно я ничем не прикрыл свою голую грудь; полотенцем я обмотал свою прозрачную шею, и оно тут же стало невидимым. Только теперь я понял, что все-таки мертв.
Меня повели в камеру. Ровно сто одиннадцать шагов прямо, еще семьдесят шесть шагов по коридору направо, потом еще двадцать два шага прямо и — как ни странно — десять шагов назад, и я оказался прямо перед своей камерой. Дверь сама захлопнулась за мной, и я услышал, как щелкнул засов. Я заперт. Мне хочется петь и писать прекрасные стихи, но мои стихи пусты, а все написанное на бумаге не оставляет следов. Я слышу только мелодию катрена. Мне ничего не понятно. Я совсем сошел с ума. Провожу в камере одну, вторую и третью бессонную ночь и задаю себе только один вопрос: почему ее стены не прозрачные? Словно в ответ на мой вопрос, задняя стена камеры одиночного заключения начинает тускнеть и истончаться. В конце концов я прикасаюсь к ней и разрываю, словно паутину какого-то злобного паука, о котором я уже писал. Сквозь дыру в паутине я выхожу на широкое поле и вижу много людей, как будто передо мной целый полис, город всех людей — как Париж со всеми его жителями, — и все они стоят и чего-то ждут. Некоторые собрались большими группами, другие стоят поодиночке. Один говорит мне (о Боже!), что я вижу перед собой всех французов, погибших во время Великой войны.
Они подходят ко мне как жертвы, и каждый просит у меня кусочек хлеба и каплю воды. Первыми ко мне подходят пятьдесят французских героев Вердена. Все в новых ботинках. Марин Гильмен (победитель в трех настоящих дуэлях), Жан-Луи-Мари Энтерик (со взглядом самоубийцы), Пьер-Жан-Ремон Фор (по прозвищу „Буйвол“), Люсьен-Рене-Луи Рен (человек с шестью именами, из которых я называю только три), Жозеф-Антуан-Ришар (красивый, как киноактер), Ожен-Форен Васа (погиб на втором километре под Верденом, при нем был небольшой круглый монокль, свидетельствовавший о лучших временах) и еще сорок четыре героя полностью — с головы до пят — покрывают меня своими ладонями, так что мое прозрачное тело словно одето в пятьсот их пальцев!
Однако я все-таки отталкиваю их, потому что хочу получше рассмотреть это поле мертвых. Ко мне подходит лейтенант, говорит, что его зовут Жермен Деспарбес. Он рассказывает мне, как в 1914 году под Леонвилем играл в карты с мертвыми. Он не успевает закончить свой рассказ, а мне не удается спросить у него, кто же победил в той игре, как ко мне приближается следующий. Деспарбеса отталкивает Люсьен Гиран де Севола. Говорит, что он организовал первое военное представление в расширении траншей, названном
„Хватит, — говорит кто-то, — что вы кидаетесь к нему, как к Одиссею? У него нет права на это имя“.