Он возвращается после конгресса через Ленинград, останавливается у Фрейденбергов. “Я приехал в Ленинград в состоянье острейшей истерии, т. е. начинал плакать при каждом сказанном кому-нибудь слове. В этом состоянье я попал в тишину, чистоту и холод тети-Асиной квартиры и вдруг поверил, что могу тут отойти от пестрого мельканья красок, радио, лжи, мошеннического и бесчеловечного ко мне раздуванья моего значенья, полуразвратной обстановки отелей, всегда напоминающих мне то о тебе, что стало моей травмой и несчастьем, и пр., и пр.” В “чистоте и холоде тети-Асиной квартиры” он начал приходить в себя, начинает спать. Исчезают мучившие его галлюцинации. Он хочет прожить в Ленинграде еще месяц.
Зинаида Николаевна приехала его забирать и провела с ним несколько ночей в гостинице “Европейская”. И эти ночи вытеснили воспоминания о других ночах в другой гостинице, и как-то постепенно этот пастернаковский кошмар прошел. С 1936 года начинается выздоровление. Медленное, мучительное. Начинается с работы над переводом “Гамлета” для Мейерхольда, а когда гибнет Мейерхольд, перевод предназначается уже МХАТу, где Борис Ливанов собирается ставить “Гамлета”.
Помимо работы над “Гамлетом”, ведутся долгие беседы с обреченным, как ему казалось, драматургом Александром Афиногеновым, видным рапповцем, и из разговоров с Пастернаком, которые Афиногенов тщательно зафиксировал в дневнике, мы можем реконструировать его новый облик. Он живет один в переделкинской даче. Сам топит печь, сам колет дрова, сам совершает долгие зимние прогулки. Начинает писать так называемую прозу 1936 года, из которой получились потом “Записки Патрикия Живульта”. И вот что интересно. В романе этом незаконченном все герои носят нормальные имена и фамилии, а главный герой, Патрикий Живульт, зовется как-то совсем не по-человечески. А в романе “Доктор Живаго” многие носят какие-то выморочные, несуществующие имена, типа Ливерий Микулицын, а самого героя зовут очень просто – Юрий Андреевич Живаго, довольно распространенная фамилия.
Это важный сдвиг. В конце 1930-х Пастернак чувствует себя белой вороной среди нормальных, а в конце 1940-х – единственным нормальным среди сумасшедших. Это очень принципиальное изменение.
К концу 1940 года, когда Пастернак вышел из мучительного для него молчания, когда он расписался наконец, отношения его с женой начинают портиться. Точнее, внешне не портятся никак, и это еще страшнее. Потому что самые страшные раны – раны безболезненные. Это значит, что уже отмерли все болевые рецепторы. Происходит такое спокойное охлаждение.
Зинаида Николаевна приписала это тому, что в 1945-м, после смерти Адика, ее младшего сына, умершего от костного туберкулеза, между ней и Пастернаком прекращается физическая близость. На самом деле близость прекратилась гораздо раньше. Уже к началу войны Пастернак, вспоминает Ахматова, говорил о жене: “Это паркетная буря, побывавшая у парикмахера и набравшаяся пошлости”. Довольно жесткая оценка.
Начинается полное взаимное непонимание. Начинается тоска по новой любви, пока еще никак не реализовавшейся. Начинается осознание своего одиночества, но на этот раз осознание благотворное, как холодная вода среди зноя. И этот образ холодной воды пронизывает весь переделкинский цикл. Не случайно появляется стихотворение “Иней” – о живительной целительности этого холода:
Вот этот холод одиночества и разоренного семейного гнезда становится символом и симптомом воскресения. Но это еще и предчувствие катастрофы. И, как ни странно, катастрофа всегда вызывает у Пастернака облегчение.
Так было во фрагменте 1925 года “Из записок Спекторского”: “О, как мы молодеем, когда узнаём, / Что – горим…” – потому что пожар несет освобождение. И в “Докторе Живаго” военная катастрофа воспринимается как конец фальши, раскрепощение, высвобождение, война принесла надежду. Об этом говорится в эпилоге “Живаго”, об этом говорится в недописанной поэме “Зарево”. Война была самым свободным для Пастернака временем – может быть, потому что они с Зинаидой Николаевной провели эти годы, будучи почти постоянно врозь.