С одной стороны, кажется, что он как будто сбросил десять лет после абсолютно похоронных настроений “Спекторского” и “Охранной грамоты”. Появляется надежда на новую жизнь, уверенность, что он в нее впишется. С другой стороны, “Волны” – какое-то дисциплинированное, очень мрачное произведение.
Мы напрасно воспринимаем Пастернака как поэта летнего, поэта “Сестры…”, поэта дождей, хлюпаний, ветки в трюмо. Пастернак – поэт по преимуществу зимний, поэт такой зимней дисциплины, довольно строгой самодисциплины, поэт зимней несвободы, скованности – и все-таки праздничности. Как-никак, лучшее стихотворение Пастернака – “Рождественская звезда” с его абсолютно зимним русским пейзажем.
Вот эта “зимнесть” в “Волнах” очень видна. Пастернак описывает вроде бы восьмиверстный берег Кобулети, описывает волны: “Прибой, как вафли, их печет”, а получается все равно зимний пейзаж:
Темень, темнота, чернота (“Светало, но не рассвело”) и ощущение какой-то непроходящей муки доминирует в “Волнах”. И в стихотворении “Будущее! Облака встрепанный бок!” то же самое: райский сад, но райский сад с искушением, уже с ползущей гадюкой, со змеей. И в Грузии так же: вроде бы свобода, вроде бы дружественные, влюбленные в него поэты, вроде бы ездят по Тифлису, по Кобулети, по Батуми, по Боржоми, по Кахетии праздничным маршрутом, и Зина рядом с ним, любимая, – и за всем этим ощущение страшной, непоправимой вины, какой-то неизбежной расплаты.
И точно такая же история у него с советской властью, которая в конце концов привела к разрыву. Но пока разрыва еще нет, пока и после возвращения из Грузии продолжается невыносимая тройственная жизнь. Пастернак делает попытку самоубийства – выпивает в гостях у Нейгаузов склянку йоду. Начинаются у него, как он пишет, судорожные движения гортани. Только опыт Зины, которая в Первую мировую была сестрой милосердия, его спас. Сделали ему промывание желудка, вызвали карету скорой помощи, он отлеживался у Нейгаузов, Зина за ним ухаживала – вот откуда образ двух больших белых рук, которые наклоняются к Юре Живаго. Как бы световые лучи. Как бы ангельские крылья.
Нейгауз наконец-то понял, что семью спасти уже нельзя, и развелся. Почти немедленно женился опять. А вскоре поженились Пастернак с Зинаидой Николаевной. Дали им комнату в новом строящемся писательском доме в Лаврушинском переулке, и началась попытка выстраивания совместной жизни.
Сохранилось несколько писем Пастернака той поры, к Николаю Тихонову в частности. Писем, в которых чувствуется немного искусственная, экзальтированная восторженность от этой начавшейся новой жизни. И во всей книге “Второе рождение”, редактором которой был, кстати, Багрицкий, ощущается эта экзальтация. Анна Андреевна Ахматова, которая относилась к Пастернаку с долей не всегда доброй иронии, точнее всех, наверное, высказалась о ней: “…Стихи жениховские. Их писал растерявшийся жених… <…> Перед одной извиняется, к другой бежит с бутоньеркой – ну как же не растерянный жених?” И вообще, говорила она, все это недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией. Недостаточно бесстыдно прежде всего потому, что, когда сама Ахматова от кого-то уходила, она обставляла свой уход с абсолютной откровенностью. Более того, это была манифестация своей правоты. На это Пастернак сказал Ивинской: “Пускай ее, ей нужна правота, а мне нужна неправота”. И действительно, “Второе рождение” – это книга неправоты, книга постоянной виноватости.
Нельзя не заметить и того, что в поисках семейного счастья Пастернак довольно неорганичен. У него появляется такая лексика, которой у него не было ни тогда, ни потом:
“Расширим жилплощадь” – и это Пастернак, который был всегда озабочен только расширением лексики, расширением возможностей языка! “И солнце маслом / Асфальта залило б салат” (“Все снег да снег – терпи, и точка…”, 1931) – просто какая-то гастрономическая составляющая в его стихах появляется, и даже письма носят отпечаток этого неуместного, именно жениховского счастья: “Я хочу жить пронзенным и прозининым”.