Ему не хотелось закрывать книгу, он читал вслух каждую строчку, а потом выжидающе смотрел на меня. Мне казалось, что он ждет, пока я не перепишу список как собственное руководство к действию.
Около трех из Флашинга приехал лютеранский священник, и я начал непроизвольно выглядывать в окно – нет ли там других машин. Моему примеру последовал отец Гэтсби. Время шло, собрались слуги и стали ждать в холле, он начал нетерпеливо моргать и озабоченно сказал, что собирается дождь. Священник то и дело поглядывал на часы, так что я отвел его в сторону и попросил подождать еще минут тридцать. Но напрасно. Никто не появился.
Примерно в пять часов наша похоронная процессия из трех машин добралась до кладбища и остановилась у ворот под проливным дождем. Впереди катафалк, черный и жутковато отсвечивающий мокрыми бортами и крышей, за ним мистер Гетц, священник и я в лимузине, замыкали кортеж промокшие до нитки четверо-пятеро слуг и почтальон из Уэст-Эгга в фургоне Гэтсби. Когда мы проходили через ворота на кладбище, я услышал скрип тормозов и торопливые шаги по насквозь промокшей земле. Я оглянулся и увидел мужчину в очках, который три месяца назад восторгался книгами в библиотеке Гэтсби.
С того вечера я его ни разу не видел. Я понятия не имел, как ему стало известно о похоронах, и даже имени его не знал. Дождь заливал его очки с толстыми линзами, он снял их и протер, чтобы посмотреть, как с могилы Гэтсби сворачивают защищавший ее от дождя брезент.
Я пытался думать о Гэтсби, но он был уже слишком далеко, и я лишь вспомнил, безо всякого возмущения или обиды, что Дейзи не прислала ни телеграммы, ни единого цветочка. Откуда-то издали я услышал, как кто-то пробормотал: «Блаженны мертвые, по коим дождь восплакал», а затем очкарик бодро провозгласил: «Аминь».
Мы беспорядочно заторопились к машинам, а дождь все хлестал. Очкарик заговорил со мной у самых ворот.
– Я не смог заехать на виллу, – удрученно заметил он.
– И никто не смог.
– Да полноте вам! – вскинулся он. – Господи помилуй! К нему же сотнями наезжали!
Он снял очки и снова тщательно протер их.
– Бедный сукин сын, – проговорил он.
Одно из моих самых ярких воспоминаний – возвращение в отчий дом на Рождество сначала из подготовительной школы, а потом из колледжа. Те, кому ехать дальше Чикаго, собирались в шесть часов декабрьским вечером на старом полутемном вокзале Юнион-стейшн в сопровождении нескольких друзей-чикагцев, чтобы наспех попрощаться с ними, уже охваченными атмосферой праздника. Помню меховые шубки девушек, возвращавшихся от мисс Такой-то и Такой-то, болтовню, морозное дыхание и машущие поверх голов руки, если заметишь старых знакомых; разговоры о том, кто куда приглашен: «Ты идешь к Ордуэям? К Херси? К Шульцам?». Помню зеленые билеты, зажатые в затянутых перчатками руках. И, наконец, желтые вагоны линии Чикаго – Милуоки – Сент-Пол, яркие, как само Рождество, стоявшие у перрона.
Когда поезд скрывался в зимней ночи, перед нами простирались настоящие, наши снега, поблескивая в отсвете окон. Мимо проносились полутемные висконсинские станции и полустанки, а иногда вдруг налетала метель. Мы глубоко вдыхали свежий воздух холодных тамбуров, возвращаясь с ужина, осознавая свое единение с этим краем, а потом без остатка в нем растворялись.
Это мой Средний Запад – не пшеничные поля, не прерии, не захолустные городки, населенные иммигрантами-шведами, а веселые поезда моей юности, везшие меня домой, фонари и перезвон колокольчиков на санях в морозной мгле, тени праздничных гирлянд в светлых квадратах окон на снегу. Я – часть всего этого, немного печальный от долгих зим, немного самонадеянный оттого, что вырос в доме Каррауэев в городе, где уже какой десяток лет дома называют по фамилии их владельцев. Сейчас я понимаю, что рассказанная мной история посвящена Западу. В конечном итоге Том и Гэтсби, Дейзи, Джордан и я – все мы с Запада, и, возможно, нам всем не хватало той «закваски», которая помогла бы нам приспособиться к жизни на Востоке.
Даже когда Восток неодолимо манил меня, когда я наиболее остро осознавал его подавляющее превосходство над скучными, сонными и провинциально-самодовольными городками за рекой Огайо, где бесконечные сплетни не щадят никого, кроме детей и стариков, – даже тогда я ощущал в нем какую-то ущербность, если не сказать – извращенность. Особенно в Уэст-Эгге, который преследует меня в ночных кошмарах. Он предстает передо мной, словно ночной пейзаж Эль Греко: сотня домов, вполне обычных и одновременно нелепых, сгорбившихся под темным низким небом с мутной, полупогасшей луной. На переднем плане четверо мрачных мужчин во фраках идут по тротуару с носилками, на которых лежит пьяная женщина в белом вечернем платье. На ее руке, свесившейся вниз, ледяным огнем горят бриллианты. В гробовом молчании мужчины сворачивают и входят в дом – но не в тот, куда направлялись. Никто не знает имени женщины, и никому нет до нее дела.