А рассвет, день, как назло, медлили, не спешили с приходом. Известно, время всегда не идет, а ползет, когда ждешь чего-то. Вот когда не ждешь, так и не заметишь, как оно пролетит. Небо затянулось тучами, дождь сеяться начал. Хоть и летний, теплый, а все же дождь. Каплет и каплет на голову, уже рубаха, штаны промокли. И не пойдешь к подводе, не возьмешь чего-нибудь укрыться…
«Век бы прожил и не знал, что некоторые на такое способны».
А из темноты, оттуда, где подвода, где есть и ватники, и постилки, слышится то и дело:
— Их-ха! Их-ха!
«А чтоб тебе глотку порвать, — бранится Хомка. — Чтоб на вас бонба какая упала!..»
Утихло на возу только под утро, когда на востоке начало светать, наливаться красками небо.
«Они там… А ты мокни под дождем! Ладно, вы мне спать не дали — и я вам не дам».
Встал, размотал свою пастушью пугу, отошел на прогалину да как щелкнет. И раз, и второй. Да так гулко, словно из ружья выпалил. Засмеялся от радости — все же не зря пастушеский хлеб ел, что-что, а щелкать пугой научился.
Постоял, посмотрел, как нехотя поднимаются на ноги коровы, и подался, почикильгал к возу.
«Я вас… подниму! Не хватало еще, чтоб и днем… А коров доить — не хотела?»
Надя не отставала от Хомки, шла за ним след в след. Даже не шла, а как бы кралась, словно боялась чего-то.
— Ты смелей, смелей, — обернулся к Наде Хомка. — Ведро бери. Начинай доить. Пора!
Надя ничего не ответила, будто и не слышала Хомкиных слов.
— Коров, коров доить! — уже громче, чтоб слышала его не только Надя, но и Клавдия, закричал, загорланил Хомка.
— Я тебе сейчас подою!..
Хомка и опомниться не успел, как перед ним — откуда он и взялся, за деревом, что ли, стоял, поджидал? — возник плечистый верзила.
— Ты что это людям спать не даешь, всходился ни свет ни заря? — Он, казалось, едва шевелил губами, а между тем ревел, оглушал Хомку зычным басом. И шел, шел на него, наступал. Волосы взлохмачены, лицо квадратное, угловатое, глаза почти без бровей и какие-то белесые, как у борова.
— Дай, дай ему, Змитро! — послышался вдруг с подводы голос Клавдии. — Так уж опостылел за дорогу, так опостылел, прямо сил нет!
Хомка растерялся, застыл на месте. «Вот уж попался так попался! — подумал. — Ни взад, ни вперед».
— Я тебя знать не знаю, человече, кто ты и откуда, — сказал, тяжело дыша, Хомка.
— Не знаешь, так будешь знать, — гремело у него над головой.
И, прежде чем Хомка сообразил, как и что произошло, он очутился на земле. Лег — и все. Мягонько, легонько. И когда верзила подставил ножку, когда толкнул — не заметил.
— Ой, дай, дай ему, Змитро! — так и визжала от радости, просила Клавдия. — Хромой, а уж такой ирод, такой ирод!
Но верзила, повалив Хомку, не стал его бить ни руками, ни ногами. Может быть, потому, что тот не защищался.
— Неохота руки марать, — не говорил, а выдыхал, брызгал слюною верзила. — Но ты ко мне лучше не подходи… Потому что дотронусь — труха посыплется… Душа вон, кишки на телефон!
— Так подвода же… моя…
— Была твоя, а теперь моя. Понял? И о коровах забудь. Они уже не твои! И не колхозные!
— А чьи же? — осмелился поднять глаза, посмотреть на незнакомца Хомка. И оторопел. Перед ним стоял не человек, а урод какой-то. Ноги толстые, длинные, живота почти нет. Нет и лба. Там, где у людей лоб, у этого волосы. Волосы и на голове — рыжие, так и горят. Лицо рябое, поклеванное. На одной щеке — вмятина. А нос… здоровенный, крюком. И кадык торчит, выпирает — ни дать ни взять чирей.
«Ну и образина же! — обрадовался, как невесть чему, Хомка. — Нашла Клавдия, на кого Пилипа менять…»
— Чьи? — шевелились тонкие, почти синие губы незнакомца. — Наши! Тех, у кого их отняли большевики, когда раскулачивали. Ясно?
— Ясно…
Хомке и в самом деле теперь было все ясно, больше он ни о чем не спрашивал, вообще ни слова не сказал.
XIX
Бывает же так! Жил себе Апанас Харченя, десятилетку окончил, в институт собирался поступать, представлял себе, как будет писать стихи, изучать историю, и не знал, не ведал, что он не такой, как все. Случай подсказал ему это, глаза открыл.
И растерялся Апанас. Был целеустремленным, решительным человеком, а превратился чуть ли не в слизняка. И за что бы ни взялся, что бы ни затеял — испытывал неуверенность, боязнь: а вдруг…
Эти неуверенность, боязнь особенно дали себя знать, когда ушел из дому, очутился на переправе.
«Я не такой, как все. Что можно другим, то мне… мне не всегда можно», — засело в голове у Ананаса.
И он думал, думал. Никогда еще так много не думал Апанас, как там, на переправе. И что самое скверное — ни к чему определенному прийти не мог, не мог принять окончательного решения.
Иной раз ему казалось: ну и правильно сделал, что ушел из деревни, где все всё знают и о нем самом, и о его родне.
«Вот только здесь, у Днепра, засиживаться не надо, надо как можно скорее переправляться на тот берег, идти дальше. Там, на новом месте, никто меня ничем не попрекнет, там я буду вольный казак. Жить буду, как и жил…»