Читаем Великое Никогда полностью

Гроб ставят на катафалк. Мадлена здесь! Цветы… Распорядитель приглашает родных… Мадлена идет между стариной Жаном и Бернаром. Она в черном, но без вуали. К чему ей прятать лицо? Она не плачет, черты лица спокойные… Потом про нее скажут, что она была самим воплощением мужества. Мадлена здесь, Мадлена вернулась…

Торговцы высыпали на порог лавок, но мы – недавние обитатели здешнего квартала, и я покидаю нашу улицу, как чужую страну. Они смотрят на Мадлену. Не успеют меня предать земле, как эта едва заметная рябь сразу уляжется. Мадлена! Со мною получилось, как с камнем, брошенным в море и отскочившим рикошетом от воды несколько раз, но запустившая меня рука, видно, была не слишком искусной, и кривая горизонтального полета оказалась короткой: я почти тотчас же нырнул по вертикали в пучину забвения.

Катафалк огибает ЮНЕСКО. Даже любопытно, выиграет ли эта архитектура от времени, или наоборот… Останется ли Мадлена одна нынче вечером в нашей квартире среди моих вещей? Какие плечи способны выдержать груз абсолютного? Даже Мадлена спасует, отступит, кто-нибудь придет посидеть с ней… Устанет она, бедняжка… Самолет, а потом еще шествие через весь Париж пешком до Монпарнасского кладбища. Ночь она будет спать хорошо. А утром, как и всем вдовам, ей захочется сразу же разбирать бумаги покойного.

Бумаги я в порядок не привел, хоть и знал, что умираю. Мне не удавалось вести себя так, как если бы, мертвый, я буду продолжать жить: я позволил себе роскошь жить бездумно, после меня хоть потоп, пусть живые сами разбираются! В конце концов я решил не допускать, чтобы мне докучали до последнего вздоха, решил не возиться со сборщиком налогов, со страховыми полисами, не приводить в порядок бумаги, старые письма, рукописи (целые тонны рукописей, может быть, лучше было бы кое-какие сжечь). И целые тачки книг… Хорошо еще, что мне не приходилось заботиться о нафталине для зимней одежды, о прачке, о счетах за провизию – впрочем, Мадлена тоже такими вещами не занималась и поручала их Мари. Мадлена не делает того, что ей не нравится делать. На мне же лежала обязанность платить вовремя за газ, за электричество, за радиоприемник, за квартиру и прочие, так сказать, гражданские обязанности. Уходя в лучший мир, я испытывал облегчение при мысли, что отныне мне не придется больше заниматься мелкими ежедневными дрязгами, что мне уже нечего бояться финансового инспектора, что теперь нам не выключат газ, что нет у меня больше никаких обязанностей. И кто-нибудь непременно скажет, роясь в ящиках моего письменного стола (старика Жан, или мой зять Жильбер, или – как знать? – сама Мадлена): «Куда он все-таки задевал страховой полис?» В моем хаосе, как и в моем почерке, черт ногу сломит. Что греха таить, иной раз я сам не мог разобрать своих каракулей.

Я знал уже довольно давно, что умираю, и не без услады тихо шел ко дну. С виду все как будто было по-прежнему, но с этих самых пор я разрешил себе не выполнять мелких, отравлявших мне существование обязанностей. Не будь у меня опасения, что все пойдет иначе, чем предусмотрено, опасения, что я проживу дольше, чем смогу перенести, – я, несмотря на все мои муки, согласился бы пожить еще несколько месяцев, устроил бы себе каникулы. Не знаю, было ли известно Мадлене мое состояние, но только с самого начала болезни она не раз мне говорила: «Оставь, я сделаю…» И она звонила по телефону и отказывалась от обеда, о котором я не мог думать без содрогания, – и об обеде, и о телефонном звонке. Правда, мне чудилось, будто за ее гладким лбом я читаю: «Если ты болен, еще не значит, что ты имеешь право вести себя как хам…» В то время я уже был способен не пойти на званый обед, не предупредив хозяев. И я думал, глядя на прячущую от меня глаза Мадлену, думал с печалью и душевной бесцеремонностью: «Девочка моя, дорогая моя девочка, не будь такой гордой, кто знает, как ты будешь себя вести, когда придет твой черед. Ибо он придет, и это так же верно, как то, что пока умираю я».

А следовало бы все-таки сделать последние распоряжения… И именно поэтому, пока кортеж движется по авеню Мэн, я думаю о своем зубном враче, который всегда все держал в ажуре, все предусмотрел в жизни, кроме собственной внезапной смерти. Дантисты совсем иное дело, чем, скажем, терапевты, больные их превозносят и твердо верят, что «их» – самый лучший, самый искусный, самый непогрешимый. У «моего» был лишь один недостаток: он любил разговаривать со мной о политике, когда я сидел с открытым ртом, а так как мы расходились во взглядах, в ответ я только хрипел. Он разглагольствовал долго и лишь изредка прерывал свою речь категорическим «Не закрывайте». Это был самый организованный на свете человек, самый предусмотрительный даже в мелочах. Впрочем, ничего удивительного: его отец был часовщик. Все в жизни моего милейшего дантиста, равно как и в его зубоврачебных делах, шло на редкость точно. Все он делал на совесть, не спеша, терпеливо, упорно.

Перейти на страницу:

Похожие книги