И такие времена, представьте, пришли. Первым, на рубеже 88-89-го годов решился на публикацию опальной повести (правда, выборочно) специфический журнал под названием, если не ошибаюсь, «Трезвость и пьянство». Редакция просила читателей присылать письма с отзывами, обещая по окончании организовать на страницах журнала обсуждение. Ожидания оказались напрасными. Ничего не появилось. По-видимому, трезвенники были оскорблены подобной «похабщиной», а пьяницы ее просто-напросто не прочли… Наверное, потому Ерофеев буквально встрепенулся и весь обратился в слух, узнав, что я могу поведать о восприятии его писаний на уровне профанного сознания — о реакции самого что ни на есть настоящего гегемона — знакомого забулдыги. Дело было так. Лежал я в больнице. По телевизору тогда, чуть ли не впервые, показали Веничку, и я, не удержавшись, похвастался перед соседями по палате, что знаком с «героем передачи». Стали просить принести почитать нашумевшую книгу. Одним из моих «сокамерников» был типичный бомж-выпивоха по фамилии Корягин. Читал долго, вдумчиво. «Ну и как?» — спрашиваю. «Да… Бодяга какая-то…» И вдруг начал кататься по койке, выделывая кренделя ногами, хлопая себя по ляжкам, издавая то ли стоны, то ли хрипы. Уй-ю-юй!.. Не припадок ли? Действительно припадок, но… безудержного смеха. «Там… есть одно место… уморительное… — в промежутках смеха выговорил Корягин. — Как он уснул в вагоне… Проснулся — в окнах темнота и едет в обратную сторону. Жуть! Со мной такое тоже раз приключилось. Ой, не могу!» И вновь зашелся в корчах.
Веничка без улыбки выслушал рассказ, не найдя в нем ничего комического, не отпустив по своему обыкновению ни единой иронической реплики. Видимо, ждал совсем другого.
Зато с интеллигентным читателем у Венички наметилось вроде бы «полное совпадение взглядов», как пишут в коммюнике. Точнее, с люмпенизированным полуинтеллигентом, обретшим наконец-то рупор для своих переживаний, чаяний и амбиций. Отныне он, совслужащий, инженер, работник умственного труда, не просто тривиально страдал с перепоя, но, преодолевая дурноту, бормотал под нос сакраментальное: «О, тщета! О, эфемерность! О, самое бессильное и позорное время в жизни моего народа — время от рассвета до открытия магазинов!» Право, это как-то возвышало и облагораживало. И он, де, не лыком шит, не пальцем делан! И ему, черт подери, не чужды взлеты в высшие сферы и падения в бездны. Не прочь пофиздоболить за бутылкой хереса или, допустим, альб-де-десерт: ставил ли тайный советник Иоганн фон Гете ноги в шампанское, когда писал свою нетленку? Или, скажем, чем отличается твердый шанкр от мягкого. Как это тонко!..
Дом Вени Ерофеева был открыт для всех — и для «вершков», и для «корешков». Подкупала атмосфера какого-то — не подберу другого выражения — плебейского аристократизма, что ли, культивируемого хозяином. Что-то сродни той отщепенческой гордыни, о которой писала Цветаева: «Что себя причисляю к рвани, что честно мое место в мире…» Ведая (безусловно ведая!) о своей исключительности, единственности и, быть может, посланничестве, Ерофеев тем не менее никогда не строил из себя мэтра, был прост и доступен в общении.
Однако же… При этом всегда была ощутима некая нестыковка, суверенность, отсутствие в присутствии. Словно какой-то незримый экран находился меж ним и окружающими, даже самыми близкими и преданными. Спорить с ним было бесполезно и не нужно. Просто выдавал очередную порцию саркастических и парадоксальных формулировок. Не убеждал, не навязывал своего мнения. Просто знал истину, зримую лишь ему, пребывающему в ином измерении («Между нами зияла метафизическая бездна»).
Похоже, для него не существовало никаких авторитетов, столпов, мерил. Особенно когда речь заходила о современниках. О своих коллегах по перу — почти о всех поголовно — отзывался едко и унижающе. Что это: ревность, соперничество? Не исключено. Но главное, сдается, не в этом. Это была своего рода форма освобождения от штампов чужого мнения, от диктата среды. Опуститься до нуля, начать с чистого листа, создать свою собственную шкалу ценностей. Путь этот, по Ерофееву, лежал через алогизм, фарс, выкрутасы, хармсовщину или, иначе говоря, через противоиронию, выворачивающую все и вся наизнанку и тем самым восстанавливающую серьезность — но уже без прямоты и однозначности. Казалось, нет ничего на свете, что он не смел бы извратить, изничтожить презрением.