Жила и себя не замечала. Это детство. Потом вдруг осознаешь, что ты не просто есть сама по себе, а что ты должна нравиться. Вернее, не должна, а ужасно хочется. Нравиться всем кругом: мужчинам, женщинам, зеркалу, кошке, пассажирам в автобусе, облакам, воде из-под крана. Как будто на тебя наваливают неподъемный мешок и толкают — иди. А с таким грузом и двух шагов сделать невозможно. Я себя не любила. Себя, свое тело. Совершенно не выносила. Было отвратительно, что я вообще существую телесно. Было неприятно, что у меня есть грудь. Это же настоящее мучение — быть видимой каждый день! И ничего сделать невозможно! Прочитала в какой-то книжке, как героиня отрезала себе ресницы ножницами, после чего они отросли так, что можно было положить на них несколько спичек. Сделала то же самое, а отросшие ресницы оказались еще хуже прежних.
Вопрос:
Еще помню, мы о чем-то говорили, и я сказал, что существование Бога невозможно доказать. А она возразила, что ничего подобного, очень даже просто. Я сказал: «Докажи!». Она помолчала и ответила, что для этого достаточно всего одной строчки. И прочитала строку из какого-то стихотворения, что птица — это нательный крестик Бога. «Разве нужны еще какие-то доказательства?» — и рассмеялась. Как сейчас вижу, как она остановилась — мы шли поздно вечером вдоль набережной — села на гранитный парапет и стала двигаться глубже, качаясь из стороны в сторону, делая шажки ягодицами.
Ответ:
Мне казалось, что на мне, на моей телесной поверхности нарастает что-то не мое, чужое. Я сама по себе, а эта женщина, которой обрастаю, — сама по себе. Я все время краснела и не знала, что с этим делать. Кто-нибудь заговорит со мной — сразу будто парализована, испуганно смотрю, все время кажется, что с одеждой что-то не в порядке. Ни с того ни с сего молния бьет — вдруг колготки поехали? Чувствую себя, как голая, не знаю, что сказать, только руки потеют. Плачу перед сном в мамину подушку, а она меня утешает: «Не будь хмурой дурой. Будь веселой!».
Вопрос:
Некуда было приткнуться, и мы просто ходили часами по улицам. Помню, одна бабка у метро продавала вишни в запотевшей стеклянной банке. Мы купили и хотели куда-нибудь сесть, а все скамейки были после дождя мокрые, и мы дошли до пустой детской площадки с разломанными качелями. Я положил на борт песочницы свою сумку с учебниками и сел на нее, а она ко мне на колени. Мы стали есть вишни, они были спелые, и с них капал сок. Косточки мы сначала плевали в песок, покрытый от капель гусиной кожей, усеянный окурками, битым стеклом и пробками от пивных бутылок, стараясь попасть в оставленный каким-то ребенком песочный кулич, обтекший под дождем. А напротив стоял с незапамятных времен памятник погибшим — статуя солдата с отломанной рукой, в которой он, наверно, держал когда-то автомат — из культи торчала арматура. Погибший солдат смотрел белыми пустыми глазницами куда-то вверх, на мокрые кроны деревьев, с которых при порывах ветра начинало снова дождить. Оставшейся рукой он звал кого-то за собой, очевидно, нас, потому что никого больше в скверике не было, мол, пошли, ребята, залезем на те деревья, а оттуда до неба рукой подать! И тогда мы стали косточки не просто выплевывать, а сильно сжимать между пальцев так, что они, скользкие, выстреливали и летели прямо в солдата, оставляя на гипсе — или из чего он там был сделан — вишневые царапины. От сока и косточек мы все сами перемазались, и руки у нас были вишневые. Она стреляла метко, лучше, чем я, и один раз даже попала ему в глаз. На бельме вдруг появился вишневый зрачок, и получилось, что солдат косит одним глазом прямо на нас, мол, как же так, я за вас погиб, а вы в меня косточками! Мы расхохотались и пошли бродить по улицам дальше. А теперь, через столько лет, я знаю, что гипсовый безрукий солдат, глядя нам вслед, думал совсем другое: я погиб для чего-то важного и еще для себя, и если вы стреляли в этом пронизанном дождем и вашей любовью скверике в меня косточками, то пусть так и будет, может, это и есть часть того важного.