Да знаю я. Знаю. Он тут чуть не расплакался: «Ты ведь мне как сын, думаешь, я тебя не понимаю? И я тоже был молод и хотел раскрывать преступления, страшные и бесчеловечные, руководимый чувством гнева и справедливости. Мне, может, тоже хотелось возиться с обугленными кусочками бумаги, проверять, кто и где был в тот дождливый момент, когда за окном мелькнула почтальонша на велосипеде с полиэтиленовым пакетом на голове, и выяснять, кто поломал ветки у старого земляничного дерева, что цветет под окном библиотеки! Думаешь, мне не хотелось очистить если не весь остров, то хотя бы наш Царевококшайск от всякой мрази, ловить гадов, давить выродков? А потом мне доходчиво объяснили, что рвение — излишне. И какая разница — кто убийца? Кого это интересует, если и так всем понятно, что это — заурядный, мелкий, ничтожный человек! Не Петров, так Сидоров. Послушай, Анатолий, вот я солдатом служил в пустыне, и мы от нечего делать ловили скорпионов. Поймаешь и бросаешь их в кольцо из огня. Хотелось нам, дурням, посмотреть, как они будут кончать самоубийством — ядовитым жалом себе в затылок. Так вот: ни один из них об этом даже не думал, все хотели жить до последнего — пока не сгорали. Понял?» А я ничего тогда опять не понял. Отвечаю ему: «Я кровь видел, и боль, и смерть. Я людей убивал, правых и виноватых. Меня уже на испуг не возьмешь. Ну — убьют. Зато жить не стыдно». Тогда он как закричит: «Ты еще щенок, а у меня жена и три дочки! И дороже их у меня нет ничего на свете! А ты мне тут про стыдно-нестыдно! Ты сначала ручку своего ребенка в своей руке подержи, а потом будешь про испуг говорить!». И схватился за сердце. Я к нему, а он хрипит: «Пошел вон, сопляк!». Позвонили жене, она приехала, и мы вместе увезли его домой. Пришли, уложили на диван. Она мне говорит: «Подождите, не уходите, я вас чаем напою». Детей не было, старшая — в институте, информатику изучает, младшие из школы еще не вернулись. У них на подоконниках — помидорная рассада в пакетах из-под молока, а на стенах фотографии. Стала мне рассказывать про всех родственников. Его отец был священником, потом заболел и ослеп, а сын должен был скрывать свое происхождение и писал во всех анкетах, что отец — инвалид, и все боялся, что откроется. Его бабка с материнской стороны пережила четырех детей — все сыновья — и говорила ему: ты у меня за четверых. Во время войны, в эвакуации, в голод его спасла мама — устроилась дояркой и воровала молоко, выносила в грелке, спрятанной на животе. А перед смертью, уже старухой, говорила: не смей хоронить в кольцах, все сними, украдут — продай лучше! А сама жена Папашки, когда кормила младшую, у нее было столько молока, что она сцеживала его тонкими голубыми струйками в стакан, накрывала марлей и звала старших через открытое окно, а те не хотели пить, казалось слишком теплым, приторным, сладким. Она сама пила — не пропадать же добру.
Вопрос:
А что стало с тем делом, которое вернули?
Ответ:
Версию самоубийства замяли. Зато обвинили жену убитого — мол, собрался разводиться, а ей ничего не хотел оставить. То дела месяцами держат — люди в предварилке томятся, а тут все в момент обернули. Суд. Колония.
Вопрос:
А свидетели? Были же свидетели?
Ответ:
Были, да все вышли. А вы бы не испугались пойти и свидетельствовать — со всеми вытекающими?
Вопрос:
Не знаю.
Ответ:
То-то же.
Вопрос:
Что было потом?
Ответ:
Я пошел домой.
Вопрос:
Вас там ждала маленькая слабая женщина, и вам нужно было, чтобы она вас, такого большого и сильного, поддержала?
Ответ:
Наверно, так. Она однажды сказала, что я — настоящий мужчина: снаружи бункер, а внутри детская.
Вопрос:
Как же так получилось, что она, девчонка еще совсем, а с вами, взрослым мужиком, как с котенком?
Ответ:
Это она только с виду Дюймовочка. Я ведь ее в обезьяннике подобрал, в привокзальном отделении. Пьяную привели. Наши ребята с ней побаловаться хотели, а потом отпустить безо всякого протокола — жалко же девчонку. Я им сказал: «Оставьте, это — моя». И забрал ее к себе. Привез, поставил под душ. Стою и смотрю, как по груди, животу, ногам бегут черные струйки туши. Груди у нее были маленькие, не больше надутой щеки, а соски крепкие, высокие, торчали, как две крыжовинки. И целовалась жадно — с цоканьем зубов. Так она и осталась у меня.