Стертость расхожих образов не позволяет судить о том, как расставлены смысловые акценты у В. Туманского. Но совершенно права В. Б. Сандомирская, говорящая об особой близости Пушкину заключительной
части стихотворения А. Шенье. «Мысль стихотворения, одушевлявшая его поэтическое чувство во всех его оттенках, наконец, самые образы, в которых это чувство и мысль воплотились, были необыкновенно близки и созвучны собственным чувствам и ощущениям русского поэта, в своей жизни многократно испытывавшего ощущение „бездны мрачной на краю“»[235], — пишет В. Б. Сандомирская. Из этого следует, что первая часть элегии, при всем интересе Пушкина к Венеции, была для него своего рода аллегорией к образу поэта. Недаром в тексте ее, записанном Пушкиным на форзаце томика А. Шенье, поэт допускает тут же замеченную и исправленную им ошибку: спеша выйти к особенно интересному для него образу поэта, Пушкин помещает в начало пятого стиха, где речь еще идет о гондольере, начало стиха девятого, который вводит тему поэта. Так элегия слышалась Пушкину. Но для последующей литературы более важным оказался начальный ее образ:…Меж тем вдали то грустный, то веселыйРаздался звук обычной баркаролы:Как в дальнем море ветерок,Свободен вечно мой челнок;Как речки быстрое русло,Не устает мое весло.Гондола по воде скользит,А время по любви летит;Опять сравняется вода,Страсть не воскреснет никогда.(М. Ю. Лермонтов. «Венеция», 1830–1831)
Искрились волны лагуны…Где-то в дали голубойПлакали нежные струны, —Пел гондольер молодой(К. Романов. «Помнишь, порою ночною…», 1882)
«Не заснул, Энрико?» — Он беззвучно,Медленно на лунный свет выводитДлинный черный катафалк гондолы,Чуть склоняет стан — и вырастает,Стоя на корме ее… Мы долгоПлыли в узких коридорах улиц,Между стен высоких и тяжелых…… «Ho amato, amo, Desdemona,» —Говорит Энрико, напевая,И, быть может, слышит эту песнюКто-нибудь вот в этом темном доме…(И. А. Бунин. «Венеция», 1913)
Вероятно, тяга поэтов к этому образу определяла порой и выбор стихотворений для перевода, примером чему может служить перевод Ф. А. Кони стихотворения К. Делавиня «Гондольер» (1835).
Параллельно с точным воспроизведением образа поющего гондольера в русской поэзии возникают различные его ответвления и трансформации, в которых есть гондольер, есть и упоминание о песне, но они не сливаются, а существуют рядом друг с другом, как в «Баркароле» (1850) Л. Мея или «Венеции» А. Апухтина.
Вопрос о том, кем из трех переводчиков элегии А. Шенье была дарована образу гондольера действенная творческая энергия, звучит почти риторически. И. Козлов и В. Туманский уже в 30-х годах перестали быть фигурами сколько-нибудь значимыми для русской поэзии. Их переводы, выдержанные в условной романтической манере, не оставляют по себе сильного впечатления. Другое дело пушкинский перевод, который имеет свое лицо не только по причине блестящего дара поэта, но и в силу духовной адекватности подлинника переводчику, о чем мы говорили выше. И дело не в том, вспоминали или нет о Пушкине последующие авторы русской литературной венецианы, рисуя своих гондольеров, но в том, что воссозданный Пушкиным образ продолжал жить независимо от чьего-либо субъективного осознания уже в метаобразной сфере. Разумеется, в плане интертекстовых связей можно искать корни данного образа у К. Гольдони или И. В. Гёте, наконец, у того же А. Шенье, но внутри венецианского текста русской
литературы у его поэтической колыбели стоит прежде всего Пушкин.Иная и вместе с тем сходная волна пушкинского поэтического эха в русской поэзии была порождена незавершенным стихотворным фрагментом:
Ночь тиха, в небесном полеСветит Веспер золотой.Старый дож плывет в гондолеС догарессой молодой.Воздух полн дыханьем лавра.Дремлют флаги бучентавра.Море темное молчит.