С ним вообще все было иначе, чем я это себе представляла. Когда мы вместе поднимались на Гайсберг, его рана причиняла ему боль, но он не желал признаваться в этом, он не скрывал лишь мук, причиняемых ему другой раной, гораздо более глубокой, чем та, которую нанес противник. Самым страшным в положении Германии был совсем не этот унизительный мир, а сам немецкий народ: он, по словам Энцио, предал своих храбрых и верных солдат и продолжал предавать их ежедневно и ежечасно. Вместо того чтобы держать ответ перед мертвыми, он танцевал и музицировал, вместо того чтобы осознать свой позор, он мечтал о вечном мире! Энцио с отвращением потряс головой. Я стала тихонько гладить его непокрытую голову. Она, как и врата леса, у которых мы опустились на землю, чтобы передохнуть, была освещена вечерним солнцем; волосы его опять показались мне необычайно светлыми, по-немецки белокурыми, так что на уста само попросилось его прежнее имя – Король Энцио, ведь он тоже был пленником, как и тот, но не моим пленником, как он утверждал, а пленником великой боли и великого разочарования. Это я тоже постепенно начинала сознавать. Если я верно поняла Энцио, он действительно хотел сказать, что Германия была вовсе не побеждена, а просто предана. Только сейчас он думал не о врагах, а о собственном народе. Иногда все это звучало так, как будто он верил, что если только народ пожелает, то война может быть выиграна даже теперь. Как именно – этого я себе, разумеется, представить не могла! В такие минуты Энцио казался мне маленьким больным ребенком, который отворачивается и закрывает лицо руками, чтобы не пить горькое лекарство. Неужели его боль о нашем поражении так велика, что он уже не может примириться с действительностью? А может быть… может быть, он так и остался поэтом, который сам себе рассказывает сказку?.. Но тогда его поэзия должна указать ему другие пути, на которых его возмущенная любовь к Германии могла бы найти успокоение.
Эта мысль уже не оставляла меня, и вскоре мне представился случай поговорить с ним об этом.
Он как-то рассказал мне о солдатском кладбище далеко за городом, на котором хоронили солдат, умерших в гейдельбергских лазаретах, и которое он часто посещал вместе со Староссовом. Над могилами нависла угроза, говорил он, их вот-вот поглотит коварное болото. А ему они тоже кажутся неким символом. Если бы он мог, он велел бы вскрыть могилы и захоронить останки погибших солдат где-нибудь на высоком месте, так, чтобы живым приходилось смотреть на них снизу вверх.
– И я даже знаю, где их следовало бы похоронить, – прервала я его. – Здесь, на Гайсберге, под сенью немецкого леса и перед лицом необъятной немецкой земли, за которую они умерли.
Он посмотрел на меня почти по-детски благодарно.
– Зеркальце, ты всегда попадаешь в самую точку! До чего же хорошо, что ты способна разделить мои чувства к павшим товарищам!
– Но ведь я же была с тобой на войне, – напомнила я.
Сквозь светлые ресницы Энцио я успела заметить в его глазах какое-то загадочное мерцание. Мы оба в эту минуту вспомнили ту ночь, когда он был ранен. Увидел ли он опять мысленным взором тень смерти, которая тогда вплотную приблизилась к нему, или это было что-то другое, – но он вдруг порывисто обнял меня и горячо поцеловал в губы. Потом мы долго сидели в блаженном молчании, рука в руке, пока золотое море равнины не погасло и врата леса не нависли над нами густой тенью. Под ветвями уже почти по-летнему зеленых деревьев было тепло и сумрачно, вокруг все ширилась какая-то молитвенно-напряженная тишина, как будто лес, подслушав наши речи, уже готовился принять мертвых в свое лоно. И мы тоже, почувствовав священный трепет при мысли о будущем пристанище для павших воинов, медленно и безмолвно пошли по лесу, глядя на бугрящуюся, набухающую землю и лишь время от времени останавливаясь, чтобы приглядеться к какому-нибудь месту, показавшемуся нам подходящим для нашего плана. Мы так забылись за этим занятием, что оба резко вздрогнули, когда, уже спускаясь в долину, услышали доносившуюся из города музыку – веселые студенческие песни, легкие, стремительные вальсы вперемежку с бессмысленно-тупыми формами какого-то новомодного танца.
– Они опять веселятся! В то время как отечество звенит кандалами!.. – произнес Энцио в ярости. – И это моя родина, за которую отдали жизнь мои товарищи! О Боже, я готов душить этих болванов!..
Во мне одновременно с сочувственным пониманием к его гневу родилось ощущение какой-то неопределенной опасности.
– Пожалуйста, не надо никого душить, Энцио! – с ласковой иронией попросила я. – Ведь это все твои немецкие братья! Может быть, они просто хотят оглушить себя – будь к ним добр!
Он пробормотал:
– Что значит в данном случае «добр»? К побежденному народу нельзя испытывать ничего, кроме презрения! К такому народу невозможно быть добрым – он должен был победить! Кто может любить побежденного?
– Я… – тихо сказала я. – Я люблю побежденного. О, как я его люблю! И как я любила его – тогда, ночью, после проигранной битвы!