В его глазах опять появился тот загадочный страстный блеск. Он молча обнял меня. Но потом в нем опять вдруг поднялось чувство протеста: торжествующая сила – вот что достойно любви, говорил он, тем более если речь идет о народе! Потом он опять вернулся к нашему разговору о перезахоронении солдат. Их следовало бы провезти через весь город ночью, устроив мрачное, скорбно-триумфальное шествие. И чтобы в домах были погашены все огни – только факелы, тускло освещающие бесконечную вереницу полусгнивших гробов на лафетах, которые медленно движутся сквозь безмолвную толпу, как огромная армия солдат-призраков мировой войны! Вот что произвело бы впечатление на это жалкое бюргерское племя, вот что разбудило бы их! Но он не может сделать этого, у него нет такой власти. Слово «власть» прозвучало в его устах как подавленный крик – я даже испуганно взглянула на него.
– Если бы ты это сделал в стихах!.. – сказала я наконец. – Энцио, вспомни о том, что ты ведь еще и поэт. Разве поэзия – это не власть? Разве ты не можешь в стихах вернуть Германии ее красоту и благородство? Почему ты не воспеваешь своих погибших товарищей?
Он ответил:
– Потому что меня никто не стал бы слушать, Зеркальце. Да, может быть, я пока еще поэт или мог бы им стать, но какое это имеет значение? Поэзия в Германии уже лишилась власти, у поэтов нет больше народа. Люди, правда, еще читают стихи, но лишь для развлечения – стихи не производят никакого действия, за словом не следует дело, а сейчас нужны именно дела. Поэзия оказалась так же бесплодна, как и наука, только мне уже не нужно жертвовать ею, как наукой, – я уже это сделал.
Он произнес это с нарочитым равнодушием. И я опять в который раз спросила себя, каких усилий ему стоило это равнодушие. Раньше поэзия не была для него просто средством, чтобы вызвать действие, а обладала самостоятельной ценностью, она была для него формой жизни, его формой жизни!
– Я не знаю, что ты называешь «делом», – сказала я. – Я знаю лишь, что значила для меня твоя поэзия! Энцио, ведь ты говорил, что я для тебя – часть Германии.
В ответ он не произнес ни слова, но когда мы на следующий день вновь отправились на Гайсберг провожать солнце, он прочел мне дивный сонет, начинавшийся словами: «Забытое отечество, отечество забытых…»
Сонет был посвящен погибшим солдатам, но в то же время его можно было назвать любовной лирикой: это был колокол, звонивший по мертвым, но в движение его привело мое сердце – ради меня Энцио еще раз стал поэтом! В те дни наше упоение внутренним родством друг с другом достигло своего апогея. Наши с ним судьбоносные пространства теперь действительно сомкнулись, как бы стремясь врасти друг в друга. Но врасти друг в друга они могли лишь ценой превращения каждого из нас в угрозу для другого. И сейчас я должна рассказать об одном важном письме, которое получила именно в те дни и которое постепенно привело к неизбежному кризису.