Я пошел медленным шагом, тепло так же медленно стекало по шее, груди, рукам. Давай, родное, давай.
Но боль все равно была нестерпимой. Я терпел, сколько мог терпеть, потом снова делал огненный глоток, на какое-то время хватало. Хорош, подумал я: идет вечером по улице нелепый шатающийся человек, с седыми космами, в старомодном пиджаке, пьет дорогой коньяк прямо из горла. А потом снова: за что она меня так? Идиотка, ненормальная, любимая, за что?
А, ты хотел любви. Ты просил любви или нет?! — звучал внутри голос. Вот же тебе, получи. Ты думал, это полеты в розовых облаках под звуки скрипки? Как же, жди. Вот она, любовь, вот так она рвет тебе душу, в кровавые клочья, вот так и вот так, на тряпки, как драные простыни! Смотри, не отворачивайся! Ах, не хочешь? Не можешь?! Тогда пей свой коньяк и не спрашивай за что!
Голос был скрипучий, противный. Отвратительный голос.
И я, чтобы заглушить его, пил — жадно, захлебываясь, кашляя. Когда я подходил к дому, в бутылке почти ничего уже не было, а в голове нарастал скрипичный вой. Это была не та скрипка, совсем не та. Она разрывала мне мозг, скрежетала, распиливала меня пополам. Последний глоток коньяка я выпил уже в лифте, и он вдруг отрезвил меня. Лучше бы я умер, пришло мне в голову. Лучше бы он, мой брат, ее муж, подстерег меня во дворе и разбил бутылку о мою голову — вдребезги. По крайней мере, тогда я перестал бы слышать этот мерзкий голос, который спелся со скрипичным скрежетом.
Ключ не вставлялся в скважину. Я дергал его, чертыхался, снова дергал и поворачивал. Наконец меня услышали, дверь открыла жена, увидела меня:
— О господи.
Наверное, я был страшен. На ее вопрос, не надо ли Доктору позвонить, помотал головой (не надо!), добрался по стенке до своей комнаты и упал на топчан.
В следующие три дня я дописал «Верещагина».
Это было странное чувство. Я был пуст внутри, совершенно пуст: ни звука, ни мысли. Музыки не стало. Двигаться не хотелось. Я лежал на своем топчанчике, воздух вокруг покачивался. Болело слева, в груди, болели руки, голова. Дважды заходила жена, спрашивала, как я. Отвечать я не мог, только морщился. Стало не хватать воздуха.
Потом пришел наш Доктор.
— Что же вы так, Профессор, как пещерный человек, ей-богу. Почему раньше не позвонили?
Он мерил мне давление, слушал сердце своим стетоскопом, который всегда носил с собой, качал головой:
— В больницу надо.
— Нет.
— А если это инфаркт, черт вас возьми?! — он почти заорал на меня.
— Нет, не поеду. Живым я им не дамся.
— Им — это кому?
— Ну, вам не дамся. Вам, докторам.
Он первый раз улыбнулся — и стал куда-то звонить. Через какое-то время приехали люди с небольшим чемоданчиком, оказалось — «скорая», снимать кардиограмму. Я поймал себя на том, что с интересом смотрю на кусок бумажной ленты, который вылезал из этого чемоданчика. Что там можно было увидеть — как она бежит по перрону в метро? как закрываются передо мной двери вагона? как я бреду по темной улице с бутылкой коньяка и кучей денег? как я, разрывая нотную бумагу, пытаюсь записать финал «Верещагина»? и как я люблю ее, чтоб мне провалиться с этой любовью?!
Врачи, двое небритых усталых мужиков в белых халатах, сказали что-то Доктору, он пошел их проводить и вернулся ко мне.
— Молитесь, что обошлось, Профессор, нет у вас инфаркта.
— Я же говорил, не дамся.
— Но будет! — опять заорал он. — Будет инфаркт, если вы еще раз выпьете бутылку коньяку в один присест, да еще на улице!
Я даже улыбнуться не мог.
— Доктор, вот вы всё знаете: что это, когда не хватает воздуха и давит сердце?
— Стенокардия у вас, Профессор. Неудивительно с вашим образом жизни.
Он сел рядом, на стул, взял мою руку и, глядя на свои часы, стал считать пульс.
— Доктор, вы умирали когда-нибудь от любви? — спросил я вдруг. Еще секунду назад я не знал, что спрошу его об этом. Собственно, это и вопросом-то не было.
Он вернул мне мою руку, посмотрел на меня внимательно.
— Знаете, я так и подумал, — сказал он. — Не поверите, но так я и подумал.
Я не стал переспрашивать, о чем он подумал.
— Она замечательная девушка, — проговорил Доктор.
— Вы о ком?
— Она замечательная девушка, — повторил он задумчиво. — Я понимаю вас.
Я не хотел об этом говорить, не мог и не хотел. Он увидел это.
— Вы спросили про меня, Профессор. Нет, никогда. Я хотел бы, — он улыбнулся. — Я видел столько раз, как люди умирают. Но если от чего и хотел бы умереть сам, так это от любви.
Доктор велел мне пока не вставать, написал на бумажке, что купить в аптеке, отдал записку жене, о чем-то они там поговорили в коридоре, я не вслушивался. И он ушел.
Я все-таки встал, добрел до рояля, увидел раскиданные повсюду нотные листы и убедился: да, я дописал Кончерто гроссо. Я дописал «Верещагина». Но все это не имело теперь никакого значения.
Остаток лета я провел за обработкой партитуры. В сентябре началась консерватория, я был этому только рад: все, что занимало мое время, было мне сейчас на руку. Я брал дополнительную нагрузку, назначал дополнительные занятия, соглашался заниматься с учениками заболевших коллег.