– Давай я тебя тут оставлю, тебе надо выспаться, это я бездельничаю, а тебе работать с утра. Пойду, – я попробовал приподняться, но она удержала меня рукой.
– Тсс… Не уходи никуда. Кто знает… – она не договорила, но я понял, что она хотела сказать. Кто знает, когда она еще придет ко мне на всю ночь. – Не уходи.
– Ну всё, всё, не ухожу.
И снова, и еще, и еще…
Наконец мы поняли, что уснуть все равно не получится. Она натянула на себя мою рубашку, это ужасно ей шло, мужская рубашка. Я снова потянулся к ней, поцеловать. Потом перебрался в кресло, к столу, она сидела на топчане, прислонившись к старенькому ковру на стене. И я вдруг рассказал ей про отца.
Ноктюрн № 1
Никому, даже жене, я этого не рассказывал, а мать, как выяснилось, и не знала. Я вдруг рассказал ей, как мой отец встречался с Берией. Она удивительно слушала, вбирала всего меня глазами, впитывала, я втягивался в них, как в воронку.
– Понимаешь, отец мне рассказывал – сначала редко, потом все чаще, – как во время войны он допрашивал одного немецкого офицера. Лейтенанта или что-то вроде того. Он был политрук, отец, немецкий учил в школе, на беду свою, знал неплохо. Конечно, когда брали немца в плен, он или допрашивал, или переводил. Вроде ничего особенного. Но почему-то про этого лейтенанта он часто вспоминал. То мне расскажет, то друзьям моим, то в гостях.
– А что за история?
– Да в том-то и дело, что никакой особой истории там вроде и не было. Привели немца, молодого совсем, оборванного, отец говорит – сам сдался. Ходил по лесу несколько дней, видимо, от своих отбился при отступлении. Дали хлеба ему, он жадно ел, благодарил. Услышал, как отец говорит по-немецки, обрадовался, почти как своему. Ну и рассказал, что решил сдаться в плен, поскольку понял – другого выхода нет: один, в лесу, дороги не знает… И тут, говорит отец, вызывают меня к начальству. И требуют: пусть он признается, что разведчик. Как же, говорю? Какой он разведчик? Да вы посмотрите на него! По лесу блуждал, чуть живой, голодный. Да твое какое дело, говорят мне! Пусть скажет, что разведчик, а мы его захватили, – и останется в живых, за чистосердечное признание. А нет – шлепнем.
– И что отец?
– Что отец, что отец… Ну, он рассказывал, что пошел к этому лейтенантику немецкому, объяснил, мол, так и так. Тот сначала испугался, мол, герр офицер, какой же я разведчик? Отец ему: да ты просто скажи, и жизнь сохранишь. Это же чистосердечное признание.
– И?
– Ну, немец спрашивает отца: вы мне обещаете, что, если я признаюсь, меня оставят в живых? Отец сказал: обещаю. Я, когда был мальчишкой, спрашивал его в этом месте, как ты сейчас: ну? и что дальше? Он всегда на несколько секунд замолкал, а потом говорил – а что дальше? сознался он, что разведчик, – и увезли его от нас. Я опять: так в живых-то он остался? Отец мне – ну да, говорю же тебе, увезли его, видимо, в лагерь для военнопленных. Больше он его не видел.
– И что?
– Понимаешь, родной мой, он часто про это рассказывал. Слишком часто. И была в этих его рассказах какая-то… недоговоренность, что ли. Незаконченный у него получался рассказ. Он его как будто сворачивал, понимаешь? Мне бы, дураку, раньше задуматься. Но кто из нас расспрашивает своих отцов? Нам всё кажется, это успеется. Ну вот, отец после войны стал большим начальником, но и болеть стал сильно. Перед смертью был уже почти слепой. В Бога он не верил – или говорил, что не верит, – но в последние месяцы все повторял: я знаю, за что мне это. Повторял спокойно, вздыхал только. Я думал, мать знает, в чем там дело, но нет, и ей он не рассказал.
– А в чем было дело?
– Похоронили мы его, еще полжизни прошло – и тут на даче старый его приятель вдруг спрашивает меня: а ты не знаешь, как батя твой с Берией на фронте встретился?
– С Берией?
– Вот и я, как ты сейчас, вскинулся: с Берией?! Когда, зачем? Приятель тоже фронтовик. Правда, воевали они на разных фронтах, но это неважно. Фронтовики – это каста, они друг друга за версту чуют и разговаривают на своем особом языке, потайном. В общем, то, что нам отец рассказать не мог, он этому дачнику как-то вечерком и рассказал.
Мне вдруг страшно захотелось курить.
– Подождешь меня минутку?
– Хочешь, кури здесь, – сказала она. Потом улыбнулась виновато: – Нет, лучше подожду. Иди.
Я вышел на балкон. Как-то все вдруг смешалось в одно сладковато-горькое облако: отец, мать в ее пуховой шали, городская весна, теплынь, она… Я курил и улыбался. Потом вернулся к ней. Она все так же сидела, обняв колени, на моем топчане, в моей рубашке в полоску. Я обнял ее, всю сразу:
– Как ты пахнешь!
– Как?
– Мылом. Чистотой. Никаких духов, ничего. Мылом.
– Так это же плохо! От женщины должно пахнуть дорогими духами.
– Эх, родной мой, что ты понимаешь…
– Так ты не досказал про отца. Что там было?
И я досказал.
– Оказывается, не к начальству отца вызывали – ну, после того, как он пленного немца допросил. То есть не просто к начальству, а к очень высокому начальству. Считай, к самому высокому, после Самого.
– Сам – это кто?
– Ну да, ты еще маленькая, я всё забываю… Сам – это Сталин.
– А вызывали к кому?