Ей никогда не забыть как вслед за ее последним натужным стоном, с которым она выдавила из себя, как из тюбика, ребенка, наступила мертвая тишина, оскорбляемая скупым напряженным бормотанием акушерки и врача, которым те обменивались над ее Артемкой. Акушерка не возложила, как водится, ребенка ей на живот, а отнесла его на стол, торопливо обтерла и оставила там. Сумасшедшая, не признающая реальности надежда еще с полминуты ждала, что родильная комната вот-вот огласится пронзительным детским мяуканьем, и когда его не последовало, Алла Сергеевна слабым голосом и почти спокойно произнесла:
«Дайте мне на него посмотреть…»
Акушерка завернула безжизненное тельце в пеленку и поднесла ей сына, поддерживая его головку, словно поникший бутон. Алла Сергеевна оперлась на локоть, со скорбным отчаянием заглянула в его влажное застывшее личико, дотронулась пальцами до черных завитков слипшихся волос у него на голове, потянулась к нему губами и коснулась лоснящегося, теряющего ее тепло лобика, ощутив при этом легкий тухловатый запах своей утробы.
«Артемушка, маленький мой, сыночек мой хороший…» – шептала она, вглядываясь в кукольное, отдающее целлулоидной синевой личико и крепясь изо всех сил, чтобы не расплакаться.
Она молчала, когда из нее извлекали послед и прикладывали к животу лед. Молчала, когда акушерка, как живого взвешивала и обмеривала ребенка, а после быстро и воровато унесла его из комнаты. Молчала, когда ее везли в отдельную роскошную палату. И только когда осталась одна, запрокинула на подушке голову и разрыдалась.
Все дальнейшее – слезы, слезы и слезы. Еще бы: каково это – произвести ребенка на свет, чтобы тут же вернуть его вечной тьме!
Тому, кто взглянул бы на ее душевные страдания в набоковский мелкоскоп, открылась бы целая колония отвратительных прожорливых червей самоедства – все как один безжалостного, горестно-черного цвета, многократно обугленного адским горнилом вины. Разные по форме и строению, голые, сыто поблескивающие, беззвучно и омерзительно копошащиеся и днем, и ночью, они как будто сговорились разрушить защитный слой ее души и терзать, пока она не сойдет с ума.
Кто сказал, что горе слепо и ничего не замечает вокруг себя? Она помнит все: свое скорбное, отстраненное оцепенение и тихие непрестанные слезы, тягостную неловкость врачей и их казенные утешения, великодушное сострадание мужа и ее придушенные безутешные всхлипывания у него на груди, испуганный взгляд сына, непривычно серьезное лицо Петеньки и простосердечные переживания пожилой домработницы Любаши. Помнит оскорбительно солнечный день похорон и Преображенское кладбище, контуры которого снег, словно не знающий меры модельер, обезобразил толстым слоем ваты. Этот ослепительно наглый, не признающий другого цвета, кроме белого, снег стал для нее цветом смерти и исчез из ее коллекций на два года.
Помнит суровую предупредительность Маркуши и косноязычное сочувствие допущенных до церемонии близких друзей Клима и их жен, что неловко подходили, соболезновали и, обжегшись об ее горе, спешили отступить. Помнит небольшое, продолговатое, облицованное глиной подземное чрево, куда после чрева материнского ее сыночку, помещенному в крошечный полированный гробик, предстояло погрузиться. А над всем этим – выложенный той же прозрачной, голубой, что и Артемкин гробик тканью, студеный купол зимнего неба, куда застежки-самолеты пытались вшить акварельные росчерки белых молний, которые там не приживались и затягивались, словно раны.
Артемку подхоронили к матери Клима, ставшей отныне хранительницей и защитницей их потустороннего семейного очага, а ее вернули к очагу земному, который, несмотря на все свои старания, долго еще не мог отогреть ее замороженное голубым кладбищенским холодом сердце.
Сегодня ей, на две тысячи восемь земных орбит отстоящей от дня рождения другого, более удачливого младенца, все также нелегко вспоминать те события, а свежая, причиненная уходом мужа боль только обострила ощущение несправедливости незаслуженных потерь. Она хотела бы если не избавиться от воспоминаний, то хранить их в особом, недоступном для случайных окликов месте, но, к сожалению, душа не сейф, и на ключ не запирается.
Подумать только – ее второму ребенку сегодня могло бы быть шесть лет! Если бы ей тогда объявили, что век ее сына равен всего тридцати трем годам, она все равно возблагодарила бы дарующего жизнь самыми горячими и неистовыми гимнами. Но то тогда. Нынче она отвергла бы такие условия, потому что теперь знает, что ей было бы в тридцать три раза больнее, не говоря уже о муке сына, которому предстояло бы уйти в расцвете лет. Вольно же верующим славить того, кто ничем не рисковал!
А вот она, несмотря на две пережитые смерти, верующей так и не стала. Ни крестины первого сына, ни похороны второго, ни отпевание мужа не тронули ее, не дали просветления, не смирили и не воцерковили. Мать между тем утверждает, что она крещеная.
Но все, все, хватит об этом! Подальше от этого ужаса, от этого страдания, от этого наказания!
Наказания? Но за что?!.
20