Так и есть. Свернули на деревянный мост через Кронверкскую протоку, проехали Иоанновские, а потом и Петровские ворота… На ярко освещенной площади у собора автомобиль остановился. Что там такое? Что это за люди в черном, с винтовками?.. Матросы!..
Кто-то распахнул дверцу мотора:
— Вылазьте!
На этот раз Горемыкину помогли депутат Родичев и унтер.
— Идти за мной! Руки за спину, — приказал какой-то высокий матрос с кольтом на поясе и двинулся в сторону собора.
Хабалов и Горемыкин пошли за матросом.
— Стать лицом к стенке, — приказал тот.
У собора, осыпанные снегом, уже стояли лицом почти вплотную к стене все, кого увезли из Таврического раньше. Стал и Хабалов. За спиной слышались какие-то деловые спокойные голоса, поскрипыванье шагов, звяканье оружия… Там к чему-то готовились.
Падал снег. Слышно было, как подъехали еще две машины. Раздавалась команда:
— Стать лицом к стенке!
Рядом с Хабаловым уткнулся лицом в желтую стену тот старичок сенатор, который упал давеча со стула.
«Что же это такое? Неужели расстрел? Без суда и следствия?»
Хабалов мелко покрестил грудь.
«Помоги, господи… Прости, господи! Да будет воля твоя!»
И в ту же минуту услышал громкий, раскатистый голос:
— Арестованные! Слушай меня! Нале-е-ево!
Хабалов повернулся. Другие замешкались. Горемыкин повернулся направо.
— За мной! — приказал тот же голос.
И они пошли нескладным гуськом, один другому в затылок — через всю площадь к узкому проходу между крепостной стеной и зданием Монетного двора.
И опять с двух сторон их эскортировали вооруженные люди — на этот раз не преображенцы, а матросы Гвардейского экипажа…
В сенях бастиона Хабалов увидел знакомого — гвардии полковника Иванишина. Когда-то вместе учились. Теперь это был начальник бастиона.
— Милости просим… милости просим, — говорил он, улыбаясь, как радушный хозяин…
Через пять минут Сергей Семенович Хабалов очутился в одиночной камере второго этажа Трубецкого бастиона. Когда дверь за ним захлопнулась и в скважине повернулся ключ, он снял папаху, перекрестился и сел на железную кровать с пружинистой проволочной сеткой.
Жизнь Наталии Сергеевны текла в уже привычном, уже устоявшемся русле. Были и радости в этой жизни. После долгих мучений, после чуть ли не трехлетнего хождения по мукам, получила она наконец комнату — бывшую кухню, теплую, с плитой, с отдельным ходом, специально для нее прорубленным. Дважды ездила с молодой приятельницей и Воронеж — один раз заказывать, а другой — получать ортопедическую обувь. Эти поездки оставили в ее памяти след куда более яркий, феерический, чем давние поездки в Берлин, Париж и Лондон.
Случалось, что открывались какие-то просветы в отношениях с детьми: вдруг получит письмо не очень сухое, не очень насмешливое, и покажется, будто не одна она на свете, что есть у нее семья, близкие, что кто-то любит ее, кто-то помнит о ней, ждет ее.
А то вот заболела дочка. Не очень даже серьезно, что-то вроде радикулита или ишиаса, но зять сообщает, что Ируся лежит больная, что ей делают уколы, и для Наталии Сергеевны этого достаточно: в ней просыпаются материнские чувства, среди зимы спешно собирается она, укладывает в чемодан банки с маринованными вишнями и кулечки с сушеной малиной, туда же пристраивает две-три бутылки своеручного изготовления наливки — и трогается в дальний и нелегкий путь: на Север, в Сибирь, в тот далекий глубинный район, где работает агрономом ее Ируся.
Приезжает, когда дочь уже на ногах, а у зятя запой. Первые дни тем не менее все идет гладко. Получаю открытку, и от нее, от этой открытки, как бы сияние исходит:
«Порадуйтесь за меня! Я чувствую, что здесь я не квартирантка, что живу в своей семье, у своих близких».
А потом наступает долгое молчание, и только недели через две-три приходит письмо из Россоши. Переписывать или пересказывать его не хочется — тошно. Пожалуй, только одну фразу выпишу:
«…Каждый день я слышала:
— Вот навалилась на мою шею барыня, помещица!..»