И вот однажды утром появляется в столовой «новенький». Человек лет уже сильно за семьдесят, но еще собран, даже элегантен, с небольшой бородкой, чем-то похож на слегка располневшего Луначарского. В столовую он принес тщательно сложенную белую салфетку и, заняв указанное ему место, тотчас повязался ею. А прежде чем начать есть перловую кашу или белковый омлет, истово перекрестился. То же сделал он и выходя из-за стола. Я выяснил: кто это? Оказывается, профессор И. Е. Аничков (тоже, как я только сейчас, то есть сегодня, выяснил, побывавший на Соловках), сын известного литературоведа и фольклориста Евгения Аничкова… Крестился он в столовой трижды в день, и казалось, что это как-то никого особенно не удивляет, воспринимается спокойно и корректно…
Но прошло дней пять, может быть шесть, и вот вижу — Игорь Евгеньевич салфеточкой повязался, а креститься не крестится. И за обедом не крестится. И за ужином. Только что-то сделает у себя на шее — будто бы запонку поправляет (знакомая мне манипуляция).
Что и как было — не знаю. Но нетрудно представить, как его куда-то вызвали, пригласили: в партком, или к директору, или представительницы актива сами к нему в комнату пришли:
— Вот что, многоуважаемый Игорь Евгеньевич, вы — советский ученый, живете в советском коллективе и должны соблюдать законы этого коллектива. Если хотите молиться — молитесь у себя в номере или в церкви…
Сказать «режьте, а креститься буду» он по интеллигентской своей застенчивости и воспитанности не мог, не решился. Как не мог, не решился бы, вероятно, и я сказать такое. А судомойка сказала бы, а может быть, и сказала, и даже уверен, что сказала: директору, или парторгу, или какому-нибудь своему непосредственному кухонному начальнику. И ничего ей не сделали. С кадрами у нас туго. С лингвистами и фольклористами еще туда-сюда, а попробуй найди судомойку, или уборщицу, или санитарку… Библиотекаршу — ту не держали бы, если бы крестилась, а судомойку — что ж: наша советская, самая демократическая конституция обеспечивает гражданам свободу совести!..
Мне не случалось говорить с этой женщиной. Но когда я встречал ее — в коридоре, на лестнице, в вестибюле пансионата, — я смотрел на нее не только уважительно и почтительно, я смотрел с восхищением, с каким, может быть, никогда не смотрел ни на какую знаменитую писательницу или актрису. И еще одно чувство просыпалось во мне всякий раз при взгляде на нее или при мысли о ней:
Чему же я завидовал? А завидовал вот той именно свободе, которую не дадут нам никакие власти, никакие вожди, никакие установления и постановления, никакие конституции, — завидовал свободе, тобой самим обретенной, твоим личным мужеством завоеванной и поэтому особенно прочной и особенно сладкой.
Вот еще одно неизгладимое видение.
Однажды, очень давно, вероятно в самые первые послевоенные годы, я стоял раннюю обедню в Троицком соборе Александро-Невской лавры. Было это или на Страстной неделе перед поздней Пасхой, а может быть, и на Троицу, в престольный тамошний праздник. Не достояв почему-то службу, я выходил из боковых, южных дверей собора, из его душного голубоватого полумрака на солнце и зелень, а навстречу мне, пересекая наискось двор или переулок, быстро и бодро шли, спешили в собор два молодых священника или семинариста. Оба — в серых подрясниках, оба высокие, с румянцем на щеках и оба такие молодые, веселые, счастливые,
Чувствую, что написал обо всем этом как-то очень уж громко. Но ведь и в самом деле это видение, длившееся несколько секунд, навсегда запечатлелось в моей памяти. И навсегда останется это чувство восторга и зависти. А завидовал я и в этом случае — раскованности, духовной чистоте, легкости дыхания, полной внутренней свободе этих молодых людей, вчерашних учеников советской школы.
Выше я писал о выступлении по радио какого-то американского пастора, говорившего о «религиозном возрождении в России». Сейчас нашел у себя на столе точную запись того, что он тогда сказал:
«В государствах, где власть против веры, — религия более чистая».