Мануэль издал удивленный звук. Его зелено-карие глаза остановились на Эстер. Но она не отвела взгляда, и обжигающее пламя, бушевавшее в ее душе, не лишило ее самообладания. Эту способность Эстер унаследовала от матери, но никогда не испытывала необходимости пользоваться ею. И если даже она правильно догадалась, что лондонская община не подвергала своих детей обрезанию, она не придавала этому обстоятельству особенного значения. Выражение лица Мануэля изменилось – теперь он как будто заново оценивал Эстер. Казалось, ему хотелось ударить ее за то, что она высмеяла его как еврея, но, с другой стороны, ему явно понравилось, как Эстер прошлась взглядом по его фигуре.
Внезапно в ее памяти возник образ матери с ярко накрашенными губами, виденный в карманном зеркальце, и лишил ее всякой решимости. Эстер повернулась и пошла прочь.
– Я слышал о твоем брате, – крикнул ей в спину Мануэль. – Он был не слишком примерным сыном Израиля, да? Это ж надо же – сбежать из дома своего учителя и якшаться с докерами, как скотина!
Эстер шла не оглядываясь.
Улицы то сужались, то внезапно расширялись, заполняясь людьми. Вот из дверей высочил мальчишка и куда-то понесся с отрезом ткани. Впереди вышагивали опрятно одетые служанки со свертками, прачки тащили корзины с грязным бельем. Мимо Эстер пронеслась карета, причем так близко, что она почувствовала, как дохнуло теплом от разгоряченной лошади. У входа в таверну кто-то громко захохотал, а из темных окон пахнуло маслянистым запахом, от которого Эстер стало тепло и скрутило желудок.
Отчего она стала на путь своей матери, хотя так долго старалась избежать его? Ведь даже такая мелочная и тщеславная девица, как Мэри, и то прекрасно понимала, насколько опасно рисковать своей репутацией.
Зеленое платье матери… Этот образ стал для Эстер подобным глотку крепкой водки. Она позволила себе еще одно воспоминание – голос, – и снова ожог: «Эстер, ты такая же, как и я».
Она оскорбила Мануэля Га-Леви, но не только потому, что он разозлил ее, но и чтобы задеть его самолюбие. Эстер не могла не признаться себе в этом желании. Он не нравился ей, но все же ее тело отозвалось на его вызов, равно как и каждая клеточка ее организма, ее мысли, дыхание, пульс – буквально все чувства проснулись в ней, едва она оказалась в городе, от которого пыталась бежать. Это был Лондон, который забрал жизнь ее брата, Лондон пьяного, бессвязного шепота ее матери. Даже звучащий на улицах язык расшевелил то, что давно скрывалось в ее душе и теперь неслышно и быстро ожило.
И с этим оживлением пришли воспоминания. Как можно было любить такую мать – и как теперь не тосковать по ней? Те кумушки в синагоге, которые говорили, что не хотят иметь ничего общего с Константиной, разве не они с удовольствием обсуждали ее известный всей общине характер? Не они ли охотно посещали дом Самуила Веласкеса, причем не только потому, что он был уважаемым купцом, но главным образом ради возможности полюбоваться диковинной красотой Константины, так соответствовавшей роскошному убранству интерьеров, ощутить одновременно и восторг, и опасность, когда у хозяйки случалось хорошее настроение? Ибо когда Константина Веласкес начинала светиться от счастья, когда она смеялась и играла в гостиной нежнейшие мелодии на спинете, которым научила ее мать; когда выпевала изысканные стихи своим редким легким гортанным голосом, она уже не казалась чужой этому миру, а наоборот – средоточием его души, от которой невозможно было отворотиться. И пусть Константина действительно была вспыльчива и насмехалась над теми, над кем нельзя смеяться; пусть ее бунтарский дух и выражался иногда в кокетстве – она могла пуститься в танец под настроение, приподнимая подол юбки на совершенно непристойную высоту, а разговаривая с мужчиной, могла положить руку ему на грудь, как бы подчеркивая сказанное, и слегка улыбалась, будто не замечая, что бедняга краснеет до невозможности, – но все же большинство гостей понимали терпеливое молчание Самуила и держали рты на замке, пока не выходили из дома.
Одно из самых ярких проявлений бунтарского духа Константины пришлось уже на время Эстер, хотя она была тогда совсем крошкой. Через восемь дней после рождения Исаака Константина стала крестом в дверях спальни, отказываясь отдать младенца для проведения обряда обрезания. К ней послали местных матрон для переговоров – все знали, что в Португалии этот обряд обычно не проводили, чтобы не привлекать лишнего внимания. Конечно, иудаизация теперь выглядела несколько излишней, но разве не являлось обрезание символом обретенной свободы? Константина лишь взглянула на пришедших своими темным глазами и рассмеялась прямо в их серьезные физиономии. Покидая дом Веласкеса, многие плакали и долго обсуждали случившееся для того, чтобы, вернувшись домой, авторитетно сообщить, что у Константины из-за тяжелых родов помутился рассудок.