Останавливаются на краю оросительного канала. В прошлые зимы Вернер довозил Ютту в тележке до этого самого места, и они смотрели, как конькобежцы соревнуются на замерзшем канале: крестьяне с привязанными к обуви лезвиями, с заиндевелой бородой, проносились мимо группами по пять-шесть человек на дистанции в десять или пятнадцать километров. Глаза конькобежцев были как у лошадей в длинном забеге. Вернеру нравилось смотреть на них, ощущать поднятый ими ветер, слушать звон коньков — сперва рядом, потом затихающий вдали. Его наполняло странное волнение, и казалось, сейчас душа вырвется и заговорит с ними. Но как только они исчезали за излучиной реки, оставив только белые следы от коньков, волнение спадало, и он вез Ютту назад, чувствуя себя одиноким, брошенным и запертым в своей безнадежной жизни.
— Прошлой зимой конькобежцев не было, — говорит он.
Сестра смотрит на канал. Глаза у нее лиловые. Волосы всклокоченные, непослушные. Может, даже светлее, чем у него.
— В этом году тоже не будет, — отвечает она.
Шахтный комплекс — дымящийся горный хребет у нее за спиной. Даже сейчас Вернер слышит вдали мерный механический стук: утренняя смена спускается в клети, ночная поднимается — все эти мальчишки с усталыми глазами и черным от угольной пыли лицом выходят навстречу солнцу, — и на миг Вернер чувствует нечто огромное, черное, страшное где-то совсем близко.
— Знаю, ты злишься…
— Ты станешь, как Ганс и Герриберт.
— Не стану.
— Поведешься с такими, как они, и станешь.
— Ты хочешь, чтобы я не ехал? Пошел работать на шахту?
Они смотрят, как вдалеке по дорожке едет велосипедист. Ютта прячет ладони под мышки.
— Знаешь, что я слушала? По нашему приемнику? Пока ты его не разбил?
— Тише, Ютта. Пожалуйста.
— Передачи из Парижа. Там говорили прямо противоположное тому, что нам рассказывал Дойчландзендер. Говорили, что мы — чудовища. Что мы совершаем зверства. Ты понимаешь, что значит «зверства»?
— Прошу тебя, Ютта.
— Правильно ли делать что-то только потому, что все остальные так поступают?
Сомнения пролезают, как угри. Вернер выталкивает их прочь. Ютте всего двенадцать лет. Она еще совсем маленькая.
— Я буду писать тебе каждую неделю. Два раза в неделю, если получится. Можешь не показывать письма фрау Елене, если не хочешь.
Ютта закрывает глаза.
— Это не навсегда, Ютта. Может, на два года. Половина принятых не доходит до выпуска. А вдруг я все-таки чему-нибудь научусь? Стану инженером? Или летчиком, как говорит маленький Зигфрид. Ну что ты мотаешь головой? Мы же всегда мечтали побывать внутри самолета, помнишь? Мы полетим на запад, ты, я и фрау Елена, если захочет. Или поедем на поезде. Через леса, через
Быстро светает. Мягко шелестит трава. Ютта открывает глаза, но не смотрит на брата:
— Не лги. Себе можешь лгать, Вернер, а мне не лги.
Десятью часами позже он уже в поезде.
Этьен
Первые три дня Мари-Лора не встречается с двоюродным дедушкой. Затем, утром четвертого дня, нащупывая дорогу в уборную, она наступает на что-то маленькое и твердое. Садится на корточки, находит это что-то пальцами.
Оно гладкое и закрученное. Коническая спираль с рельефными ребрами. Устье широкое овальное.
— Трубач, — шепчет Мари-Лора.
В шаге от первой ракушки обнаруживается вторая. Затем — третья и четвертая. Дорожка из ракушек огибает уборную и спускается по винтовой лестнице к закрытой двери пятого этажа, где, как уже знает Мари-Лора, живет дедушка Этьен. Оттуда слышны звуки фортепьянного концерта. «Входи», — произносит голос.
Она ждет затхлости и старческой вони, однако в комнате стоит легкий запах мыла, книг, сухих водорослей. Почти как в лаборатории доктора Жеффара.
— Дядя Этьен?
— Здравствуй, Мари-Лора.
Голос густой и мягкий — кусок шелка, который можно держать в комоде и вынимать лишь изредка, просто чтобы погладить. Мари-Лора тянется в пустоту, и ее ладонь оказывается в прохладной руке, худой и почти невесомой. Этьен говорит, что сегодня чувствует себя получше.
— Извини, что не познакомился с тобой раньше.
Фортепьяно по-прежнему играют — впечатление, что их десятки и музыка льется со всех сторон.
— Сколько у тебя приемников, дядя?
— Давай покажу. — Он прикладывает ее руки к полке. — Этот стерео. Гетеродиновый. Я собрал его сам.
Ей представляется крохотный пианист во фраке, который играет внутри приемника. Потом дядя кладет ее руки на большое тумбовое радио, затем на маленькое — не крупнее тостера. Всего их одиннадцать, говорит Этьен, и в его голосе сквозит мальчишеская гордость.
— Я могу слушать корабли в море. Мадрид. Бразилию. Лондон. Однажды поймал Индию. Здесь, на краю города, на высоком этаже, очень хорошо принимает.