Когда какой-нибудь их грузовик, зеленый, высокий, останавливался перед шлагбаумом — за шлагбаум у них было старое древко, раскрашенное в белую и красную полоски и с противовесом из старой проволочной корзины, набитой булыжниками, — часовой даже не вставал с места. Он только задавал шоферу какой-то вопрос и, получив ответ, поднимал шлагбаум, потому что веревку от шлагбаума он самым удобным образом привязал к своей кабинке и мог поднимать его не вставая. Тоже мне часовой!
Но у них была еда. А у нас голод. И сила была на их стороне, а мы были побежденные. Значит, надо будет хоть немножко, а отложить гордость в сторону. Каждый день приходил кто-нибудь из спортзала и приносил часовому поесть. В солдатском котелке. У них, может, и посуды-то настоящей не было. Кроме того, ему приносили большой кусок четырехугольного черного хлеба и кусок сала. У нас прямо слюнки текли, когда мы видели, как он уписывает эту благодать. Не сходя с поста! Где полагается стоять по стойке «смирно»! А он-то, он-то — клал автомат рядом, котелок ставил на колени и знай себе работал ложкой, расторопно, но без суеты, потом отрезал широким перочинным ножом толстые куски хлеба и сала, преспокойно поглощал их, не глядя на свой шлагбаум. Итак, мы установили, что русские ничего не смыслят в приличиях и не знают, как положено себя держать. Зато они знают, что вкусно, а что нет. На свою беду, мы тоже хорошо это знали.
Вот почему мы решились пойти на некоторое сближение.
Мы не попрошайничали, чего не было, того не было.
Немецкий мальчик, бывший пимпф, прежний связной, недавний хорденфюрер[1]
, себе такого не позволит. Нет, мы не попрошайничали.Мы просто старались подгадать так, чтобы к обеду случайно — да, да, совершенно случайно — подойти поближе к шлагбауму и к часовому и небрежно, вполне небрежно прислониться к высокой ограде комендатуры. Мы, разумеется, не обращали ни малейшего внимания на часового, если его вообще можно было назвать часовым, или, вернее сказать, обращали, но исподтишка. Он вел себя так же, хотя, судя по всему, не принимал нас всерьез. Он только улыбался чуть смущенно, обнажая в улыбке крупные желтые зубы.
Как-то раз, когда солдат из спортзала принес ему обед, наш часовой принялся хлебать. Мы даже не глядели в его сторону, а если и глядели, то незаметно для него. Но вдруг он отложил ложку, выглянул из своей кабинки и крикнул нам то ли «иди, иди», то ли что-то похожее.
Мы подошли и выстроились перед ним. А что нам оставалось делать? Он был победитель. Разумеется, мы могли удрать, но тогда бы он, пожалуй, вообразил, будто мы бежим от него. Вот мы и подошли.
Он взял краюху хлеба, разрезал ее на четыре равные части, одну себе, три нам, проделал то же самое с куском сала, потом дал каждому из нас его долю, свою взял себе, и мы все начали жевать.
Хлеб был свежий, грубого помола, сало твердое, холодное, наперченное. Мы жевали молча. Чего тут было говорить. Хотя нелепо, чтобы победитель, да вдобавок мало похожий на победителя, подкармливал побежденных. Мало — это даже не то слово. День и ночь, если сравнить с немецким часовым.
Но лицо у него было симпатичное: красное, круглое, с небольшими светлыми глазами и широким носом — типично славянский нос, точно такие мы видели на таблице, на уроках расовой теории, волосы короткие, подстрижены ежиком...
Когда мы поели, он достал свою губную гармошку и заиграл на ней тягучую, грустную мелодию, потом перешел на быстрый темп, потом снова на медленный. Музыка была непривычная, чужая нашему уху. «Монгольская, должно быть», — шепнул кто-то, но мы не знали, так это или нет.
Он подвинулся, освобождая нам место, и движением руки пригласил подсесть к нему в кабинку. Но этого мы не хотели, мы не хотели такого сближения. Мы сели рядом, на краю канавы. Он поиграл еще немножко и вдруг обратился к нам с целой речью. Сперва мы не понимали ни слова, но мало-помалу начали улавливать смысл: на чудовищной смеси русского с немецким он призывал и нас спеть ему какую-нибудь песню. Может, в уплату за хлеб и сало, кто их знает, этих русских.