Сама Наташечка, проводив бессознательную Марь Иванну до носилок, на которых та и отправилась себе прямиком в Первую градскую, почувствовала, что жизнь ее стала совсем другой, ничего похожего на прежнюю. Теперь она сама просыпалась по будильнику, чтобы идти в школу — отца уже не было к этому времени, а мать еще спала, сама доставала из холодильника красную икру или сыр, делала бутерброд, пила чай. Никто не смотрел на нее укоризненно, когда она начинала подкрашивать ресницы, никто не проверял, надела ли она рейтузы. Главное, однако, было не в будильнике и не в рейтузах. Главное было в том, что впервые в жизни она почувствовала себя свободной и взрослой. Она стала просто очень молодой женщиной, которая могла вернуться домой не одна, а с любимым парнем, могла накормить его той же красной икрой, сделать ему яичницу (Стеллочка готовила неохотно и нечасто), потом медленно и спокойно раздеться, лечь с ним в постель, изо всех сил размалевать губы материнской помадой. И никто не похрапывал в чуланчике, и не нужно было ни от кого прятаться.
Некому, кстати, было и задать ей такой, например, весьма существенный вопрос:
— Наташечка! А что ж их у тебя, парнёв-то твоих, вроде как двое?
Именно так и было. Орлов бывал у нее часто, мальчик Слава Иванов редко, иногда всего только раз в неделю. Орлова она жаждала и ненавидела одновременно, потому что женщина в ней, Наталье Чернецкой, чувствовала рядом с ним другую женщину, пусть даже и не любимую самим Геннадием, но все же существующую. От ненависти к этой женщине и ревности она и не разрывала своей дружбы со Славой Ивановым.
Он приходил к ней, чтобы умолять и томиться. Чернецкая поджимала под себя ноги, усаживалась в кресло — в материнском кимоно или в коротком шелковом материнском халате. Иванов привычно опускался рядом на ковер и поднимал на нее вишневые, наполненные мукой глаза.
— Наташ, — хрипло говорил мальчик Иванов, — я люблю тебя. Наташка!
Не отвечая, она слегка отводила пальцем шелковую складку с колена. И он тут же набрасывался на это колено, замирал в поцелуе.
— Колеша моя, колешка моя, — как помешанный бормотал мальчик Иванов, которому ничего, кроме этой освобожденной от шелка «колеши», как он ее называл, не полагалось.
Он это знал. Чернецкая закидывала голову с длинными распущенными волосами, прикрывала глаза. Пусть целует. Потом, правда, трудновато бывает отправить его домой, но — ничего: постонет-постонет и отправится. Иногда она разрешала поцеловать себя в плечо, иногда, очень редко, — в шею. Никогда — в губы. Ибо мальчик Иванов мог потерять рассудок, умереть от разрыва сердца. Но он нужен был ей живым и в своем уме. Он нужен был ей про запас, нужно было его рабство, дрожащие от напряжения пальцы, вишневые глаза со слезами внутри, он нужен был ей так, как пчеле, влюбленной в пышнотелую розу, нужен сок худого и скромного флокса, попавшегося на пути. Просто так, для разминки. Глотнуть и лететь дальше.
Орлов же, приходящий к ней три, а иногда и четыре раза в неделю, ни в чем не напоминал мальчика Иванова. С Орловым все совершалось молча, в потемках: Чернецкая задвигала шторы и гасила свет. Потом он поднимался с постели, неторопливо принимал душ, одевался и уходил. Перед выходом усмехался и слегка чмокал ее в щеку. Каждый раз ей хотелось ударить его или закричать, что между ними все кончено. Ни того, ни другого она не делала, не смела. Чернецкая боялась молодого Орлова и ненавидела его всякий раз, когда он уходил от нее, но всякий раз, когда до его прихода оставались считаные минуты, она чувствовала, что разрывается от любви, и с трудом сдерживалась, чтобы не застонать в голос или не расплакаться. Он сказал ей, что в школе нельзя ничего демонстрировать, хватит. Дети они, что ли? Она ответила ему быстрым и пытливым взглядом. Ей нужно было понять одно: он требует тайны, потому что не хочет, чтобы узнала Ильина, или потому что они уже не дети? Но он таился, таился, он ничего не обсуждал с ней: ни того, чего он хотел бы в будущем (она же хотела одного: свадьбы!), ни даже того, что он испытывает к ней. После вырвавшегося из него, одного-единственного «солнышка», широкоплечий Орлов сжал зубы и замолчал.
— Почему ты молчишь? — спросила его однажды Чернецкая. — Ну почему ты все время молчишь?
— А о чем нам с тобой говорить? — усмехнулся Орлов. — Разговаривать ты и с другими можешь.
— Ты циник, циник! — закричала она.
— Польщен, — сказал Орлов и тихо провел ладонью по ее груди.