— Ну а теперь, — наговорив со сцены кучу, как всегда, гадостей, завершила Нина Львовна, — попросим всех к столу. И перейдем к концерту.
Концерт, пироги и танцы закончились к полуночи, как раз тогда, когда большая, с плачущими глазами, скорбная луна, разорвав наконец завесу слипшихся облаков, показала свое мерцающее лицо.
— Как эта глупая луна… — сказал хмельной князь Куракин (пиво, конечно, в школу пронесли, несмотря на Нину Львовну!), — как эта глупая луна… на этом глупом… что-то там…
— …небосклоне, — вставила Карпова Татьяна, давно мечтающая исправить «хорошего парня» Куракина, отучить его от выпивки и вообще подтянуть поближе к себе, отличнице и активистке.
— Эх, Танька! — всхлипнул князь. — Танюшка! Тебе б еще мозги, золотая ты моя!
— А тебе бы пить поменьше, — отрезала Карпова Татьяна, мотнув завитым в парикмахерской, неподвижным от лака конским хвостом.
Ярко светящийся в черноте ночи речной трамвайчик ждал их на пристани. И пахло рекой, травой, деревьями, пахло жизнью, разобранной на миллиарды подробностей и не видимых глазу деталей. У каждого существа на земле и под землей жизнь шла своя и длилось свое нежное и хрупкое дыхание. Все вокруг пытались что-то втолковать друг другу, объяснить и договориться, догадываясь, что это ведь чистая случайность, что высыпало их в подлунный мир, на эту траву и землю, из одной и той же божественной горсти в одно и то же время. С пустяковым каким-нибудь — от секунды, скажем, до восьмидесяти или чуть более лет — разрывом. И сейчас, укрытые одной темнотой, растроганные заботливостью своей единственной, распухшей от бессонных ночей луны, все почувствовали себя тихими и добрыми, засветились едва различимыми во тьме зрачками навстречу друг другу, и божьи коровки — милые насекомые с крапинками на спинах — уступили дорогу, проложенную ими сквозь июньский воздух, своим большим рассудительным родственницам — ночным бабочкам, неторопливым и черноглазым, с маленькими волосатыми ногами. Воцарился покой, разобранный на миллионы подробностей, на триллионы деталей, на миллиарды волокон — речных, песчаных, лиственных, телесных, дровяных и каменных, — и внутри этого, общего для всех — кто жив здесь и бессмертен там — покоя тихо покачивался на маслянистых волнах ярко освещенный речной трамвайчик. Ждущий того, чтобы освободить оба восьмых класса от замусоренного асфальта и подарить им недолгое путешествие по серебристой от звездного неба, лоснящейся, как шкурка вылизанного матерью новорожденного котенка, реке. Что-то, конечно, произошло на свете в тот час, когда возбужденные свободой комсомольцы поднимались на просторную палубу по раскачивающемуся от их энергичной поступи трапу. Какая-то радость, никому прежде не ведомая, какая-то любовь — не только молодого человека к девушке или девушки к молодому человеку, которой почти все восходящие по трапу были связаны, но любовь нерассуждающая, неизбирательная, общая зажглась вдруг в каждом сердце и растопила его угрюмые, наполненные нечистой кровью узелки. Все, кто взошел на палубу, услышали, как маслянистая волна ненавязчиво бьется о борт речного трамвайчика, почувствовали запах сирени, доносящийся с берега, и всем вдруг стало хорошо. Комсомольцы посмотрели друг на друга веселыми и нежными взглядами и — молодые, раскрасневшиеся, неловкие — принялись тут же выражать свою радость. Мальчики начали хлопать друг друга по спинам, девочки — заботливыми пальчиками — поправлять друг другу прически. Всем вдруг захотелось произнести что-то дружеское, веселое, исполненное той любви, которая теснила грудную клетку и, как птица, требовала освобождения.
Трамвайчик просигналил в глубокую звездную ночь, прорычал что-то, как молодой напрягшийся львенок, первый раз выходящий на охоту в большой лес, усатый матрос (судя по всему, помощник невидимого капитана) отцепил канат, связывающий трамвайчик с оставшимися на земле человеческими существами, и вот все, кто был внутри и на палубе, поплыли, вздрагивая вместе с дрожащей водой и отражаясь в слабо освещенных луною глазах друг друга. Те, которые стояли на палубе, перегнулись через борт, слегка поплевали в шипучую и пышную пену, а потом подставили лбы освежающему ветру, раскрытые глаза подставили ослепительному небу. Те, которые спустились вниз, парочками расселись на лавках, прижались в полутьме горячими бедрами к бедрам, намертво сцепили крепкие пальцы, а Михаил Вартанян, глядя воспаленными южными глазами на Анну Соколову, бледную, густо-рыжеволосую, с нежными веснушками на том бугорке, где тонкая шея переходит в спину, вынул из чехла гитару.
— Старая царыца плачэт у окна, — запел Михаил Вартанян, не грустя по сошедшей с ума от любви к нему классной руководительнице Галине Аркадьевне, — старая царыца, жэ-э-эна и нэ жэ-э-эна, ничэго не трэбу-уй, сэрдца-а нэ нэволь, все равно к царэ-э-эвнэ убэжал коро-о-оль…