Второй дискурсивный режим, служащий мишенью для критики в «Машине и винтиках», я буду называть производственным языком советской культуры. Во многих случаях, когда Геллер утверждал, что рассматривает факты советской социально-политической реальности, он на самом деле критиковал факты языка – то есть утверждения и документы, наделенные значением в рамках этого дискурсивного режима, но необязательно находящие отражение в социальной и экономической практике. В частности, Геллер цитирует лозунг Сергея Третьякова, убежденного, что литература и искусства должны выполнять практическую функцию в преобразовании общества: «Рядом с человеком науки работник искусства должен стать психоинженером, психо-конструктором». В сочетании со знаменитым высказыванием Сталина о советских писателях как «инженерах человеческих душ» эта фраза дала Геллеру основание заявить, что вся советская история с момента прихода большевиков к власти в России – колоссальный проект социальной инженерии, направленный на создание общества, работающего как машина и потому легко управляемого[47]
. В своем анализе Геллер распространил один конкретный дискурс на всю советскую историю. Выдав производственный язык советской культуры за советскую социальную реальность, Геллер нарисовал генеалогию советского человека, которая при всей своей аисторичности и искажении фактов оказывается убедительной, пусть лишь риторически. Предложенные Геллером трактовки советской истории, несомненно, предвзяты и часто ошибочны. Однако его работа позволяет сделать важное наблюдение о широко распространенной среди советских чиновников и интеллигенции тенденции определять индивидуальную и коллективную идентичность через вещи.В этой главе рассматриваются отношения между производственным языком «машины и винтиков» и технологиями формирования личности, в которых он находил отражение в обществе эпохи позднего социализма. В данном случае меня прежде всего интересует, как этот язык обеспечивал советское общество набором метафор и понятий для интерпретации истории человечества как процесса технического развития, стимулируя и укрепляя широко распространенные в культуре мечты о полном господстве над материальным миром. Анализ этой проблемы необходим, если мы хотим понять, как в культурной логике позднего социализма осмыслялось и проявлялось взаимодействие между человеком и материальным миром.
На вездесущность производственного культурного языка указал Сергей Ушакин, отметивший, что советскую экономику правильнее называть не экономикой дефицита, а экономикой накопления. Переизбыток товаров – равно как и средств производства – не столько говорил о ее неэффективности (такая оценка предполагает, что за универсальную экономическую модель принимается ориентированная на прибыль либеральная экономика), сколько свидетельствовал о другой системе социально-экономических правил и принципов, сформировавших советскую экономику как специфическое историческое явление[48]
. Эти правила и принципы восходят к первым советским теоретикам промышленного производства, таким как Алексей Гастев и Александр Богданов, и к авангардным идеям советских идеологов «производственного искусства», например Бориса Арватова, стремившегося модернизировать советский быт средствами нового промышленного дизайна[49]. Теоретические работы и документальные фильмы Дзиги Вертова вобрали в себя как идеологию, так и эстетику производственного искусства: машины в них представали как ориентиры для людей, а заводы – как высшая форма организации социальной жизни. Если Фриц Ланг в «Метрополисе» (