При этом вызывает отторжение эстетический аморализм
и натурализм его исторической теории. Это страшно; это, я думаю, не угодно Богу; против этого надо бороться. Куда же девать смирных и некрасивых? Я сам такой, и за тысячи таких же буду бороться. Леонтьеву все подавай Александров Македонских[508] или Алкивиадов; бог с ними, мы им не мешаем, но мы также хотим жить и не в силу только животного права; мы даже и их иногда потянем к суду по той или иной главе Евангелия или иному стиху Второзакония. Бог над всеми, а не над великими только. Леонтьев велик, но он требует поправки… Эстетика его жестоковыйна, и предпочтение Алкивиада Акакию Акакиевичу[509] (а почему мы все не Акакии Акакиевич?) вызвало бы протест во всем христианском мире, и больше всего – в Апостолах… Но, это самое главное: мне пришли в голову такие соображения, которые – я в отчаянии, что не сказал самому Леонтьеву при жизни – ибо они вдруг заставили бы его отказаться от триединого процесса истории, пункта исходного всех его теорий – и умереть радостно, а не скорбно, не с отчаянием за всю историю человечества[510]. Церковь и особые обетования, ей данные, – вот что совершенно забыто Леонтьевым, что в его страхах, сомнениях и ими обусловленном негодовании не занимает никакого положения. Он ее не вспоминал вовсе и вот отчего остался неутешен; окончательный вывод – он во всем ошибся[511].Вместе с тем такого воскрешения афинизма
… шумных агора афинян, страстной борьбы партий и чудного эллинизма на ты к богам и к людям, – этого я никогда еще не видел ни у кого, как у Леонтьева. Все Филельфо[512] и Петрарки[513] проваливаются, как поддельные куклы, в попытке подражать грекам, сравнительно с этим калужским помещиком, который и не хотел никому подражать, но был в точности как бы вернувшимся с азиатских берегов Алкивиадом, которого не догнали стрелы врагов, когда он выбежал из зажженного дома возлюбленной[514]. Самое свободомыслящее явление, может быть, за все существование русской литературы… Безбрежность его скептицизма и сердечной и идейной свободы (независимости, вытекания только из собственного я) оставляет позади себя свободу Вл. Соловьева, Герцена, Радищева[515], Новикова[516]. Дух Леонтьева не знал, так сказать, внутренних задвижек: в душе его было окно, откуда открывалась бесконечность[517].Натурой Леонтьева был эстетизм, а в христианство он все-таки был только крещен; это – первозаконие
и второзаконие. Мировоззрение Леонтьева – ревущая встреча эллинского эстетизма с монашескими словами о строгом загробном идеале. Дьявол в монашеском куколе, – бросился в Оптину Пустынь только оттого, что ему нельзя было броситься к какому-нибудь тирану Дионисию[518] в Сиракузы[519]… Его боги совершенно ясны: Ломай спину врагу, завоевывай Индию. В сущности, он Байрон[520] более самого Байрона[521]… Это русский Ницше; они – как бы комета, рассыпавшаяся на две, даже более того, Леонтьев был больше Ницше[522], чем сам Ницше, он имел неслыханную дерзость, как никто ранее его из христиан, выразиться принципиально против коренного, самого главного начала, Христом принесенного на земле, – против кротости, дай-ка ему волю и власть (с которыми бы Ницше ничего не сделал), он залил бы Европу огнями и кровью в чудовищном повороте политики[523].«Подморозить гниющее»… Печальный
совет самого пламенного из наших консерваторов, пожалуй, единственного консерватора-идеалиста. Печальный и бессильный совет: Леонтьев забыл, что ведь не вечная же зима настанет, что на установку вечной зимы не хватит сил ни у какого консерватизма и что как потеплеет, так сейчас же начнется ужасная вонь от разложения. Он, биолог, забыл другое явление, что вырастают чудные орхидеи на гниющих остатках старых дерев, но уже, конечно, вырастают они, вовсе не повторяя в себе тип и форму этого дерева, превратившегося, по закону всего смертного, в персть земную[524].